общности, вам не кажется?
Но я же сказал, что мой тесть не согласен со мной заранее. Поэтому ход наших споров никогда не влияет на их исход.
— Не говорите! Не говорите! — взмолился он, и я отстал.
Про это он не у Эренбурга вычитал, не у Гроссмана; первоисточники они — для меня, а у него были земляки, сверстники, дружки детства и юности — в могильниках и на фотографиях в домах, где чудом уцелевшие жили с иррациональным чувством вечной вины…
Как-то раз я уловил главную особенность миропонимания моего тестя. Я даже вспомнил стихи, в которых она закреплена, эта особенность.
— Вот послушайте, — сказал я. — Это написал Борис Слуцкий:
Наша измученная земля
Заработала у вечности,
Чтобы счастье
отсчитывалось от бесконечности,
А не от абсолютного нуля.
В этом все дело! Вы меряете счастье от абсолютного нуля! Не сажают сегодня невиновных пачками — и слава богу, о чем мечтать! Показали вам по телевизору этого прохиндея в парике — Кобзона, — и вы уже ложитесь спать в благодушном настроении… Но это же абсолютный нуль, а вы говорите — о коммунизме, верно?
Тесть выслушал и удовлетворенно кивнул:
— А ведь он тоже еврей — Слуцкий. Его печатают?
Он не сионист, нет. Ни за какие коврижки он не хочет в Израиль.
Он сам к себе относится с юмором. Он необидчив и неспесив. Но если ему толкуют про абсолютный нуль, он смотрит на вас снисходительно и печально.
Он говорит:
— Вы еще не знаете, молодой человек, с чем его кушают, этот нуль.
И накручивает на палец свою косичку.
Мне нужна абсолютная справедливость. А ему — нет.
Он не знает, кто прав: девятнадцатый съезд или двадцатый, арабы или Израиль, Министерство культуры или такой фрондирующий горлодер, как его зять.
Но он знает совершенно точно, что никакой абсолютной справедливости не бывает. Он радуется хорошему, потому что всегда, каждую минуту, готов к плохому.
…Мы все еще сидели на террасе, когда в дальней от нас комнате вдруг заплакал во сне мой маленький сын. Как вскочил со стула мой тесть, его дедушка! Как испугался! Мальчика он обожает до самозабвения. Его старое сердце, с трудом затягивающее проколы боковой и передней стенок миокарда, замирает от этой любви. И от страхов: вдруг ребенка укусит комарик? вдруг ему прохладно при плюс двадцати шести градусах? вдруг его опоздают кормить?..
Ну что с ним делать, с таким тестем? Какой будет ему моральный приговор?
Меня вообще беспокоит вопрос о гражданской ответственности лиц, любящих своих детей больше, чем идею абсолютной справедливости.
Может быть, их надо четвертовать за мещанство.
А может, — отпускать с богом, нисколько даже не изувечив.
Я — за второе.
Отпустите моего тестя, граждане. Он уже пенсионер. Здесь, на даче, он пишет сочинение, посвященное пятидесятилетию советской власти. Лично я слушать эту музыку не могу, но кому-то она может понравиться. Если бы юбилярка, принимая от него этот труд, спросила бы, что он хочет в награду, он заговорил бы не о деньгах, не о лауреатстве. Ему нужно, чтобы его внук был здоров, чтобы его не били в школе за пятый пункт и чтобы время от времени по телевизору показывали его знаменитого, уважаемого народом соплеменника.
Во всем остальном советская власть может положиться на моего тестя.
Прошло несколько месяцев, и я должен написать грустный постскриптум. Тестя уже нет в живых. Отправляясь в Боткинскую больницу умирать, он больше всего хлопотал о том, чтобы вовремя были уплачены его партийные взносы.
Помнится то, что восхищало
Когда вспоминаешь молодость, пьяный и сладчайший ее сок может охмурить. С ним любая еда — лукуллов пир, с ним светлую сторону имеет любое воспоминание; отведав его, ты легок на подъем и беспечно можешь подставиться под бесплатную нагрузку… Если б не этот сок, внезапно брызнувший в нос и в глаз, я, честно говоря, мог бы и не отозваться на предъюбилейный звонок из МОПИ[45]: юбилеи, наравне с презентациями, в последние несколько лет, вообще говоря, достали. Но если тогда тебе было двадцать или двадцать три… — о, тогда все, что угодно! Стихи? Не важно, что я не поэт, а драматург — извольте стихи! Прозу? Мемуарную? С наслаждением! (Только бы в этом меду не засахарить вас!)
Когда наш первый курс собрали в большой аудитории, выяснилось: соотношение девушек и парней напоминает предприятие города. Иванова — то ли шелкокрутильное, то ли ситценабивное. Распушил ли я хвост, использовал ли выгоды своего положения? Скорее испугался чего-то. Помнится легкий туман в голове — тот, из которого стихи рождаться могут (чаще — плохие), а поведение, подчиненное ясной логике, — едва ли.
Туман держался несколько недель. Девушки пахли духами и ни с чем не обращались к нам. Мы вальяжно или деловито курили на переменах и тоже ни с чем не обращались к ним. Нам изредка приходилось сконфуженно клянчить их аккуратные конспекты, но общего рисунка отношений это не меняло: всех сковали дурацкие провинциальные комплексы! Всех — кроме одной пары, про которую я чуть дальше скажу; там все было по-другому, как завистливо представлялось мне… Убейте — не вспомню, когда и как все упростилось и пала прозрачная «Берлинская» стена между полами. Кажется, только поездка на целину ее порушила! А не послали бы нас в акмолинскую степь — напряженность, жеманство и петушиная горделивость до четвертого курса могли бы разъединять нас.
Впрочем, если кто-то из однокурсников запротестует: «Да ничего подобного! Полонский всегда был сочинитель!», я замкнусь в убеждении, что на самом деле стенка была между всем этим «шелкокрутильным» и пахнущим духами девичником — и мною одним. Между прочим: в девятом и десятом классах не наблюдалось со мной ничего похожего; да я семьдесят процентов времени проводил в школе с девчонками! Что же на курсе-то поехало не туда?
Мне понравилась одна девочка в первые же дни. Но она была одна такая — и оказалось, что я уже опаздываю безнадежно: состоял при ней некто Михаил Чернышев (и когда успел, спрашивается?); он бдительно вскидывал голову, когда я рассматривал Милочку Корнилову дольше минуты. И тогда я предпочел нашему «шелкокрутильному» курсу общество поэтов.
Лучшие из них были парни с других курсов. Олег Чухонцев был тоже с филфака, но на курс старше меня. Володя Войнович учился на историческом, писал стихи и песни, зарабатывал на радио, в передаче «С добрым утром!». Еще были Юра Энтин,