тех, у кого в порядке слух. Спасибо вам, мистер Белл или мистер Эдисон — не помню, как вас звали…
Редкие гудки… Долго.
Потом сонным и обиженным голосом она сказала:
— Алло, кто это? Кто это? Ну отвечайте же… У, хамы!..
Я тихо засмеялся, а потом сказал:
— Я тебя слушаю…
Она не узнала меня, а я молчал с глуповатой улыбкой, припав к холодной пластмассе щекой, пока она не бросила трубку.
Отец
…Профессор-рентгенолог, маленькая седая женщина, сказала мне, когда отец одевался за стенкой:
— Завтра, с десяти до двух, вы приходите, пожалуйста, один… Или с мамой. Мама есть?
И все стало ясно.
Лицо профессорши поплыло, удалилось, снова приблизилось… Оно было похоже на тесто.
— Все плохо, да? — спросил я с идиотской заискивающей улыбкой — она конвульсивно растянула мой рот и не слушалась, застыла.
— Завтра, — строго повторила профессорша и коснулась моей руки: успокойтесь, мол, и ступайте.
Лучше бы ей не касаться меня. Потому что теперь надежды не было. Никакой. Ни капельки.
Мы с отцом шли по городу, по тополиному пуху Тверского бульвара — это самое тополиное место в Москве, шли рядом, в одинаковых светло-серых костюмах (отец любил, когда мы одеты одинаково), он сам предлагал мне сигареты — обычно он злился, что я курю, а сейчас предлагал сам, и когда мы задымили, он сунул мне в карман свою необыкновенную прозрачную зажигалку:
— Твоя.
— Нет! — испугался я, и полез с этой зажигалкой к нему в карман, он сопротивлялся, и мы даже поборолись немного.
— Ты же хотел! — удивлялся отец.
— А теперь не хочу. Я вообще бросаю курить! — выпалил я, отпихивая подарок.
— Умница, — удовлетворенно сказал он.
Через некоторое время я спросил:
— Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, — ответил он серьезно, без всякой бравады, после того как прислушался к себе, замедлив шаг.
Потом, уже не помню как, мы оказались в кафе, и он заказал мне мороженое, а себе воду.
— Почему ты меня сегодня балуешь?
— Подкупить хочу, — улыбнулся отец. — А зачем, знаешь? Чтобы ты рассказал мне про маму…
— Что рассказал?
…Господи, я и так могу разреветься, я и так вижу все вокруг, словно сквозь бельма, а тут еще — про маму…
— Ты знаешь — вот у тебя даже лицо стало опрокинутое… Смешной ты сейчас. Скажи, не бойся. Я знаю, ты ее болельщик, а не мой, но должен ведь кто-нибудь когда-нибудь поболеть и за слабую команду… Он ведь бывает у вас, правда? И часто?
Мороженое мое тает.
— Мама любит тебя. Одного тебя! — говорю я и голоса своего не слышу.
— Ложь, — грустно говорит отец.
— Одного тебя! — кричу я, и на меня оглядываются.
— Ну хорошо, хорошо… Не реви…
Ему стыдно и противно. И до чего же плохо он выглядит…
— У вас свободно? — спрашивает одна из двух нарядных молодых женщин, уже собираясь сесть.
— Нет, — говорит отец, — мы ждем товарища… Извините.
Нас оставляют в покое.
— Послушай… У меня есть сбережения, они на твое имя…
— Зачем ты это говоришь?!
— Чтобы ты знал. Почему не ешь? Оно растаяло…
Я гляжу на него, на эти родные мне заострившиеся черты, и весь мир кажется мне черным, есть только одно светлое и святое, одно-единственное — это лицо… А вокруг — чудовища, маски, орангутанги, только мой умирающий отец — человек!
Кончилось тем, что произошло какое-то затемнение в моей голове, и все погасло.
А когда посветлело снова, я смутно увидел вокруг себя людей, почувствовал мокрый носовой платок на лбу и чьи-то пальцы на своем запястье…
— Это хроническое? — обеспокоенно спрашивали у отца чужие люди.
— Чепуха, нервы… Ему сказали, что у него появилась куча денег, вот он и обалдел, — грустно пошутил мой отец.
Мой тесть
(Опыт портрета)
У тестя — голубые слезоточивые глаза и венчик младенчески легких волос на затылке. Временами, после дневного сна, этот пух летает за тестем в виде войлочной косички, на удивление длинной. Иной раз мне кажется, что я не справлюсь с искушением подойти сзади на цыпочках и щелкнуть ножницами. Уж очень вызывающе она торчит, эта косичка. Однако потом она опрятно убирается куда-то внутрь, и получается опять невозмутимо гладкая лысина.
Мы на даче. Дело идет к ночи. Женщины вымыли ноги и легли. А тесть, запахнувшись в очень древний махровый халат, ведет со мной на террасе разговор об искусстве. Наши беседы — все до одной — замечательны тем, что мой тесть несогласен со мной заранее.
Я могу выдавать любые соловьиные фиоритуры в любом количестве. Я могу цитировать в пользу своих убеждений речи Марка Туллия Цицерона против Катилины, письма Станиславского к Немировичу, а также Клару Цеткин.
Он, полузакрыв глаза и кивая, все это выслушает, поднимет палец и скажет таким тоном, от которого у меня рот наполняется сладкой слюной:
— Вы кончили? Теперь, с вашего разрешения, я попробую ответить. Вы говорили замечательно. Сочно, доходчиво, образно, волнительно… э-э… очень интересно!
Задушить человека такими эпитетами ему ничего не стоит. От дневной жары слова у него в голове склеились. Отодрать одно нужное слово ему лень, и он расходует всю обойму.
— Вы вообще хорошо говорите. Эрудированно. Доказательно. Темпераментно… молодец.
Я смотрю на него и думаю, что еще четверть часа назад я мог предложить ему перекинуться в подкидного. Раз уж старику нужна перед сном некая игра интеллекта, подкидной дурак прекрасно выручил бы нас обоих. А теперь слушай и жди. Обнадеживает, что у тестя дремотный взгляд, что его косичка снова выскочила и жалобно повисла на отлете — ладно, потерплю, скоро баиньки.
— Вы говорили великолепно, но все ж таки нельзя ни на одну минуточку отрываться от партийных позиций!
Когда он произносит эти слова, глаза у него испуганно округляются. Я спрашиваю, почему нельзя.
— Как?! Это же понимает каждый ребенок…
Я молчу и оставляю на лице выражение усилия: хочу понять, но пока не могу.
— Вы же семейный человек, послушайте! — горячится он, искренне пугаясь за меня.
— А холостому, — спрашиваю, — можно отрываться от партийных позиций?
Тесть просто в тревоге. Не понимать таких простых вещей! Вроде бы он сомневается, еврей ли я.
Тоном ангельского терпения он объясняет мне:
— Вы, миленький, живете в определенной стране в определенное время. Поэтому, когда вы хотите открыть ваш рот на политическую тему, помните себе только одно: у вас маленький ребенок! И все. Тогда у вас и политика будет правильная, и я буду спокоен на старости лет…
Вот оно! Голубоглазая идейность, поломавшись немного, начинает