Второе обстоятельство непосредственно вызвано первым. Если мир как никогда един, то тогда, делает вывод из этого факта Татьяна Горичева, мы, зная обо всём и обо всех, невольно участвуем в анонимном зле мира. Она находит ответ на «вопрошание времени» в православии6.
Венедикт Ерофеев настойчиво ищет ответы на нравственно-этические вопросы в нескольких религиозных традициях. И не только в священных книгах и богословских сочинениях, но преимущественно в произведениях западноевропейской литературы, где нравственно-этические антиномии этих традиций отражаются в той или иной полноте. Прежде всего в христианстве, в совокупности всех его конфессий, исламе и буддизме, о чём свидетельствует круг чтения Венедикта Ерофеева, фиксируемый им на протяжении многих лет в его «Записных книжках».
Второе обстоятельство — исключительно отечественного происхождения. При той суровой идеологической цензуре, которая существовала в СССР, многие литературно одарённые люди обратились к переводам произведений зарубежных писателей. Стилистический уровень того, что выходило из-под их пера, достиг такого совершенства, которое у их дореволюционных предшественников отсутствовало. Исключение составляют разве что писатели-классики, отдавшие дань переводу, — Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Борис Зайцев, Марина Цветаева и др.
Представляете, скольких крупных, масштабно мыслящих русских писателей мы потеряли?! По двум только книгам прозы «Omnibus» (1997) и «Изгнание бесов» (2000) известного переводчика Андрея Яковлевича Сергеева[337] понятен его неизрасходованный творческий потенциал.
Венедикт Ерофеев думал совершенно иначе. В одном из своих интервью на вопрос, мог бы он при благоприятных обстоятельствах сделать гораздо больше, ответил: «А здесь ничто ни от чего не зависит. У меня случалась очень сносная жизнь. И что же: я молчал, как изорванная стерва. Никто — ни цензор, ни деньги, ни голод — не способны продиктовать ни одной угодной им строчки. Если, конечно, ты согласен писать прозу, а не диктант»7.
Обращусь к размышлениям Ольги Седаковой об особой «русскости» Венедикта Ерофеева: «У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как “мы” и “они” (“они” — это Европа). Он всерьёз говорил: “Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т. п.”. Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, — к “ним”. Он не любил “древнего благочестия” и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: “Никогда не пойму, что находят в ‘Троице Рублёва’ ”. (Впрочем, так же он говорил: “Никогда не пойму, почему носятся с Бахом?” — но когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед “народом”, и “русское” не значило для него “крестьянское”. Русское значило для него, скорее всего — достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя “Петушков”. В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву — при том, что Чернышевского и Добролюбова ненавидел... Это парадоксальное разделение разночинской когорты — не пустой каприз. И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьёзнее, чем Гамлет, и оставшееся время “симулировать вменяемость”, как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это не собиралось кончаться»8.
Для Венедикта Ерофеева переводы были образцами безупречного русского языка с его огромными стилистическими возможностями. Именно благодаря им он выработал свой собственный экспрессивный по ритму и саркастически-горестный по интонации стиль. Не потому ли он воспринимал переводную литературу не как нечто чужеродное, а как своё, усыновлённое или удочерённое. То есть близкое и родное.
Вот этим своим отношением Венедикт Ерофеев отличался от шестидесятников. Он мир людей представлял без границ. Евгения Смирнова подметила, в чём проявлялась ущербность произведений писателей, чуть-чуть по возрасту его старше: «Контекстом “шестидесятничества” была советская литература, а если взять шире — то советская социалистическая культура мировосприятия, насквозь идеологизированного, причём никакие частные акценты, протестные или обновленческие, дела не меняли. Мировосприятие это намертво скреплялось образом жизни, в котором безраздельно властвовали определённые стандарты речи, внешности, поведения, одежды»9.
Интересны также суждения Ирины Скоропановой о языке Венедикта Ерофеева в его поэме «Москва — Петушки»: «Дело в том, что в поэме автор использует только один из языков культуры — язык литературы, но радикальным образом его преображает. Писатель обращается к гибридно-цитатному языку-полиглоту в форме пастиша[338]»10.
А как ему было основательно преображать язык без обращения к русским переводам произведений писателей, ещё вчера бывших для него самого чужеземцами?
Возвращусь к началу 1973 года. Ситуация для Венедикта Ерофеева сложилась не самая благоприятная. Более того, аховая. В компаниях, в которых он появлялся, его называли «человеком без адреса». Об этом времени бездомного существования своего друга вспоминал Игорь Авдиев:
«Вскоре Венедикта выгнали из СУС-5, с кабельных работ телефонной связи за “систематические прогулы без уважительной причины”. Не было ни жилья, ни денег. В это время Венедикт сказал фразу, которая поразила меня: “Устал. Я никогда не думал, что бездомность будет отнимать столько сил”. И в этом сознался старый, закалённый бродяга! Утрата веры в “Петушки”? Где ждёт его “пухлый младенец”? Жасминовым веником вымели вокзальный сортир? Венедикт даже ищет “зимнюю квартиру” в Москве, выписывает адреса. На улице сталкивается с Виктором Сукачем, старинным знакомым и почитаемым знатоком Василия Розанова, и тот предлагает даром пожить в Болшеве. Хозяйка маленького домика Лидия Делиева потеряла мужа и потерялась сама: домик, где читал “Мастера и Маргариту” Булгаков и находила приют Анна Ахматова, осунулся, и сад за домом заглох. В “Последнем дневнике” Венедикт, смертельно больной, вдруг вспоминает ту пору: “В 73 году, Болшево. Не просто попросить Тихонова выключить свет, а пропеть ему из Иоланты:
Чтоб постичь красу Вселенной, Рыцарь, мне не нужен свет. Я могу и так услышать Щебет птички вдалеке.
(Хо-хо)”.
Вариации на тему: “Лучше нету того свету...”