Когда отец не следил за ним, он лучше управлялся с культиватором. Впрочем, даже если бы отец остался, работать все равно пришлось бы Журке. Отец не умел этого делать — пропустил курс обучения. Жизнь его протекала в двух фазах. В активной — как сейчас, только к вечеру он напивался до расцвета фантазий. В пассивной же фазе он абсолютно погружался в пространство, исчезал из действительности, из настоящего времени бытия. В таких случаях, получив дневную дозу — пол-литра палинки, — он не жил с семьей, не знал о ее существовании. И ничего не знал о времени тоже. Иногда по полтора года не выходил из дому. Из комнаты — и то изредка, лишь по нужде, да и то не всегда. В то утро, стоя перед затянутой фольгой теплицей, они просчитались с комедией обиды на целый год. Смотрели на столбы пара и о времени не желали знать. И Журка так хорошо «не знал» об этом, что отец наверняка не в силах был это вынести. Не о бечевках шла речь. Речь шла об отступлении. Журка прежде всегда перечил отцу, поучал его, каждым словом своим подчеркивая, что, пока папаша мечтает о прошлом, в реальной жизни меж тем проходит время. И после пьяных бредней нельзя делать вид, будто бы жизнь продолжилась там, где ты из нее вышел. Однако сейчас он не призывал отца к ответу. Фарисейски играл роль тактичного сына. Он тоже делал вид, будто бы среда разбилась в восемьдесят шестом, а в восемьдесят седьмом ее можно было бы склеить.
Говоря по правде, он уже привык, что отца рядом нет. Да они и не смогли бы работать вместе. И быть вместе — тоже, ведь они никогда не бывали вместе. У них не было чувства родства. Их изменившиеся отношения, Журкину подростковую горячность, нагловатость, его новое самоощущение — всё они могли бы преодолеть, кроме этого… И тогда он мог бы, не отвлекаясь ни на какие думы, предаваться мечтам о Лили. Он представлял себе Лили, затем и остальных, каждого из класса поодиночке, как они следят за его работой. Смотрят, как на телеэкране, и совершенно растроганы. Ведь они-то дома разве что моют посуду. Никому из них не приходится заниматься физической работой. Никто из них не взрослый. Только он.
Если нажать на головку мотыги книзу, тогда железный плуг вонзается в землю, вращающаяся головка поднимается, так что не требуется удерживать машину силой. В таких случаях Журка мог и поворачивать, и направлять ее относительно свободно. Это был его фокус. Требовалось знать эту одну-единственную тайну — ее он не выдал бы никому, даже отцу. Пусть бьется, но доходит своим умом, если хочет мотыжить, как надо.
Журка приступил к рыхлению. Ему представлялось, что он вспахивает те проселочные дороги, по которым они бродили с Лили, которые исходили из конца в конец лишь для того, чтоб запомнить их. А сейчас мотыга скроет их следы, воссоздаст забытые воспоминания, их былой смех, когда даже заговаривать не было нужды, поскольку один знал, что скажет другой. Порвутся тайны дороги, и можно будет вспоминать о них. Вращается плуг, а позади него остается вспаханная земля, и ничего больше. Взрыхленная земля покрывает воспоминания, и даже воспоминания тех, кто раньше их прошел этот путь. Машина схоронит все следы, там проляжет новая дорога, дорога без следов, и никто никогда больше не пройдет по ней незамеченный.
Затем всё как-то прошло. Журка не думал ни о чем. Эта работа была не такой, как прочие. Не обычное наказание на рассвете перед школой. Это было скорее священнодействие. Он забылся в работе и наслаждался ею. Такого с ним отродясь не случалось. Он погрузился в нее, исчез в ней точно так же, как во время акта любви исчезает раздутое «я». И лишь тело скачет, несется, захлебывается, но Журка пока что этого не знает, не знаю я, каково это — быть погруженным в глубь другого человека.
Двигалась вперед машина, стены бечевок сомкнулись, склонясь внутрь, каждая минута питала бечевочное брюхо бечевочной стенки. Частенько лишь в миллиметрах от бечевок проходила головка мотыги. Журка не думал о Лили, не обращал внимания на любовь, постепенно перестал обращать внимание и на себя самого, на дырявые башмаки, на фуфайку, из которой давно вырос. На нем была рабочая поддевка, светло-серая, она почти шла ему. Но он не замечает этого, не испытывает отвращения или скуки, не мерзнет, как с ним иногда случается. Он работает, не отвлекаясь. Впервые работает так, как подобает взрослому. Машина делает свое дело, и Журка не присматривает за ней. Не регулирует ее силой, чтобы она не дергалась, не задыхалась. А ведь она капризна, как знатная госпожа, — так выразился по поводу ротационной мотыги тачечник Лайош Бернат. Заявил это уверенно, будто знал, какой должна быть госпожа, или хотя бы видел ее разок. Журку госпожа не интересовала, и тем самым ему удалось укротить ее: она, равномерно урча, двигалась вперед, затем назад, от земли исходил нежный аромат; земля была черная, удобренная навозом, кожа ее лопнула, и Журка, почувствовав жирный запах, невольно покрылся гусиной кожей от этого аромата земли. Парниковая грядка сделалась опрятной, радующей глаз, как соседние грядки, где кто-то уже взбил землю на манер пухового одеяла. Исчезли сорняки, протоптанная тропинка, осталось всего лишь несколько неуверенных следов обуви: их оставил человек, сопровождавший машину и углубившийся в свежую черную землю.
Он гнался за пользой, а гнаться за пользой — хорошее дело. Ни единого раза не застряла головка плуга в бечевке. Три ряда, сто метров, на трехстах метрах через каждые тридцать сантиметров подвешены бечевки. С ангельской гармонией трудились на пару ротационная мотыга и Журка. Трудились долго, упорно, на грядке под фольгою не обломилась ни единая паприка, в неприкосновенности продолжала горбиться бечевочная стена. А Журки не было, пока тарахтела машина, пока вскрывалась земля, пока переворачивались острия и земля делалась мягкой, как пух, — Журки не было нигде, не существовал ни он сам, ни заботы, ни Лили, ни директорские замечания. Была только работа, только ритм, ритм ухваток и шагов. Солнечный свет в танце проскользнул сквозь покрывало из фольги, словно несколько шаловливых лучей получили разрешение поозорничать.
За полчаса он управился с работой. Тачечник Лайош Бернат не мог поверить своим глазам. Просто стоял перед грядкой, чтобы проверить результат, после того, как Журка вернул ротационную мотыгу. Этого не может быть, повторял он, ведь по меньшей мере восемь раз она захлебнулась, а затем, пока человек воткнет на место вырванные стебельки, это по меньшей мере час, целый час, пока грядка будет готова. «Ловкий ты парень», — сказал бы Журке отец. Но не сказал. И Лили этого не видела. А рассказать словами невозможно. Они не поймут, ведь для этого надо самому находиться там, чувствовать запах, держать в руках рукоятку, погружаться в землю. Задним числом все усилия бесполезны.
Похвала пронзила Журку, словно боль. Должно быть, и Лили с тех пор довелось пережить немало таких впечатлений! До сих пор он все время думал только о себе, как бы перенося на нее свое существование и собственные невзгоды, и при этом ни разу не подумал, что девочка тоже формируется, меняется, что она могла открыть для себя какие-то новые вещи, а рассказать не могла, потому что для понимания их он должен быть там, с ней, должен облегчить ее задачу, а его, Журки, непоправимо нет там, с нею! Он присел на край грядки. Как же больно! Лишь сейчас до него дошло, что он ничего не может возместить. Или вплетет нити своей жизни в жизнь Лили, или совершенно исчезнет оттуда. Эти несколько обидных недель не останутся без последствий, даже если они помирятся. Ошибки останутся там, и пустые места останутся там же. Он не всегда будет понимать, что говорят ее глаза. И ведь вполне возможно, что это отдаление непоправимо велико.