Прозрением это конечно не назовешь, но там, возле окна, за которым шумела трасса, это чувство было для меня новым; страх и уныние, так давно мучившие меня, не исчезли, но инкапсулировались, подобно головной боли, которую удалось облегчить с помощью целительного порошка, — боль осталась, но она теперь была завернута во что-то мягкое, в кокон из обезболивающего волокна, и чувство облегчения позволило убедиться в наличии других величин — когда боль проходит, остается не только пустота. Это может быть мелочь, которая поначалу кажется совсем незначительной, как покрасневшая царапина на плече. Сначала я ее не заметил, но днем, когда поднимал и перетаскивал вещи, почувствовал, что кожу саднит и потягивает. Теперь, отвернувшись от окна, я отправился в ванную и там, в зеркале, увидел царапину, которую ночью, в голубовато-белом отсвете молний, оставил на моем плече длинный, покрытым красным лаком ноготь Мод. Быть может, это объяснялось моим настроением, но я сразу подумал, что если через пару дней умру и попаду на стол патологоанатома, то именно эта царапина привлечет к себе особое внимание, станет предметом пристального изучения и, быть может, основанием для вполне правдоподобного предположения о том, что я, всего за несколько суток до наступления смерти, был счастливым молодым человеком.
В таком расположении духа я сел за кухонный стол, чтобы написать письмо Малу в Хельсингланд, письмо, которое я начал на Хурнсгатан, но так и не закончил, отчасти потому, что ко мне пришла Мод и своим появлением все изменила. Если раньше я собирался написать деловое, сухое письмо и отказаться от приглашения Малу, ссылаясь на фиктивную, но важную работу, которая якобы занимала все мое время с утра до ночи, то теперь это приглашение предстало в совершенно ином свете. Возможность провести лето в лесу показалась мне спасительной: чечевичная похлебка, сортир на улице, комары и созерцание космоса должны были оказать на меня благоприятное воздействие. В своем воображении я уже нарисовал себе картины тамошнего быта: общеукрепляющую колку дров, долгие лесные прогулки и ведра черники, рыбалку на берегу холодной реки и даже, почему бы и нет, ночные забавы — воссоединение с женщиной, чье прошлое выглядело довольно сомнительно, но которая, по ее собственным словам, «нашла себя». Хотя последнее едва ли означало, что она изменилась до неузнаваемости, стала, к примеру, ведьмой и держит свой собственный аптекарский огород, специально приспособленный для шестой растительной зоны.[9]
Я сел за кухонный стол и открыл тетрадь. Столешница до сих пор была грязной от мармеладных оргий Малу — тетрадка сразу же прилипла к столу. Как только я взялся за ручку, царапина на моем плече отозвалась на движение руки резкой болью. Скоро я и думать забыл о Малу. Письмо так и осталось неоконченным.
~~~
Комната в бунгало у пятнадцатой лунки во «Врене» оставалась закрытой с тех пор, как я покинул ее в прошлом году. Зато бункер[10]по соседству был часто посещаемым местом. Он находился в семидесяти метрах от ти,[11]и хотя все, кроме самых опытных игроков, брали повыше, половина из них все равно попадала в песок, из которого они уже не могли выбраться, проклиная выбранный вид спорта. В одно из окон мне открывался прекрасный вид на игровое поле. Днем, в свободное время, я часто ложился вздремнуть, но игроки, попавшие в бункер, будили меня совершенно немыслимыми ругательствами — ничего подобного я больше нигде не слышал. Они-то думали, что рядом никого нет, и выдавали такое, что я иногда даже вставал посмотреть, кто же это способен на такие скабрезности. На ринге за такое бы дисквалифицировали. Я потом видел этих спортсменов в клубном доме, и то, что я узнал о них на поле, помогало мне мириться с их высокомерием.
Чтобы внести свои вещи, я оставил дверь открытой и устроил сквозняк, раскрыв окно, выходящее на поле. Вечерело, и ветер принес с собой немного прохлады из сада; из зарослей вдоль известняковой дорожки, которая вела через пригорок к клубному дому, доносился запах сирени и жасмина. «Ах ты маленький сраный мячик…» — послышалось из бункера. И я почувствовал себя как дома. Одежду я побросал в шкаф, книжки на полку, пишущую машинку поставил на маленький столик у восточного окна. Постельное белье пахло плесенью, но было уже поздно вывешивать его на улицу — скоро выпадет роса, а может снова пойдет дождь. «Твою мать!»
Портфель с рукописью остался стоять у ножки стола, на видном месте, доступный любому, кто войдет внутрь. Но я чувствовал себя в безопасности. Преимущество жизни на поле для гольфа заключалось в том, что здесь ты никогда не чувствовал себя одиноким и покинутым. «Блядь!» У тех, кто играет в гольф, праздничных дней не бывает — праздники можно отменить, гольф — нет. Летом же игра вообще не прекращается, за исключением нескольких ночных часов. Преимущество именно этого поля заключалось еще и в том, что оно принадлежало, по крайней мере, наполовину, концерну, который я описал в своей книге. Таким образом, я находился в тылу врага, более того, работал в том месте, которое враги иногда превращали в свой неформальный штаб. Если бы мной заинтересовались лично, так, как заинтересовались Генри Морганом, меня нашли бы где угодно, куда бы я ни спрятался. Я не имел ни малейшего шанса укрыться от них, даже в далеком хельсингландском лесу. С таким же успехом я мог бы смело и дерзко бросить вызов опасности, что само по себе означало бы, что я победил ее. Во всяком случае, выглядело это вполне невинно. Разве стал бы я ухаживать за их гринами, если бы хотел им досадить. «Да пошло оно все…»
Так или иначе, я решил провести здесь еще одно лето. Загрузив свои пожитки в шкаф на Лилла-Эссинген и распрощавшись с мыслями о Хельсингланде, я позвонил Эрролу Хансену и сказал, что готов приступить к работе, — они искали гринкипера до августа включительно, мне нужны были деньги и жилье. Он сразу же предложил подвезти меня, он все равно собирался в клуб — немного помахать клюшкой.
Мы не виделись довольно давно, и мне показалось, что он смотрит на меня как-то странно, как будто я не только похудел, но и вообще сильно изменился; так разглядывают человека, о котором ходят слухи, пытаясь прочесть в его внешности отпечаток драматических событий. Но мне не верилось, что Эррол Хансен будет действовать у меня за спиной, в его теплом рукопожатии и услужливости не было ничего подозрительного. Он спросил, чем я занимался все это время, я отвечал как можно более расплывчато и неопределенно, стараясь при этом не показаться ни загадочным, ни молчаливым. Этого было достаточно. Ему больше хотелось послушать, «Hotel California», на полную громкость. Пока мы ехали, он прокрутил эту песню раз десять, не меньше, и всякий раз говорил что-то о своей жене — на копенгагенском диалекте, который уже тогда мало кто понимал. Я так и не разобрал, любит он ее или ненавидит.