вознаграждения (взять осторожно на руки, а косточки неспелые, ребрышки — так и подадутся под пальцами...) , ничего больше в этих руках не будет, кроме пилы, так зачем и пила, с нею как клоун становишься, деловой такой — смех да и только, серьезное на свете есть только одно: это «гуль-глю-ль-гали», выводимое над твоим ухом, — поистине труд, а ночью она жалобно заплачет, а ты будешь спать далеко от нее, тут, в постыдном покое, никто не потревожит сна, в безделье ты будешь жить и жрать свою рыбу один. И некому будет перебить твое пищеварение, не придется больше вскакивать среди ужина с полным ртом и бежать за горшком, когда она вдруг задумалась посреди кухни и сосредоточенно закряхтела.
Будешь теперь, как дезертир, питать свое драгоценное брюхо пищей, заботиться о себе и лелеять свою ненаглядную жизнь!..
Или собачку себе заведешь, будешь с ней носиться, кормить ее, обихаживать — как та старуха с набеленным лицом, с крашеной ниткой улыбки (ин-тел-ли-гент-ка!), без внуков, без дела и без смысла, с трясогузкой-собачонкой...
Ничего, привыкнешь.
Привычка — страшное дело. Это пока не привык, невыносимо. А потом ничего. Вон, зубы когда вставил, они сперва мешали, а потом забыл про них. Даже чужое железо во рту и то принимает удобный вид!
Да, вставил вот зубы... Старый, чего там, тридцать пять, и женщина та, на остановке сегодня, потому и заговорила с ним сама без всяких затруднений — что он старый. Она с ним по-человечески заговорила, а не как женщина с мужчиной. Так она могла бы заговорить со старушкой и с ребенком, но никогда с мужчиной, годным ей в пару. Дурень! Остолоп...
Отмирает по частям жизнь, не вся сразу; как ступенчатая ракета: отваливается кусками, и не слышишь потерь.
И незаметно, милосердно природа погрузила его в сон, как ребенка погружают в ванну: постепенно, чтоб не испугался. До утра он отдохнет и накопит силы работать и чувствовать.
Он спит без постели на диване, не раздевшись, не выбив пыль из диванной подушки, рот его приоткрылся от душевного изнеможения, и во сне он плывет на лодке по мертвой беззвучной воде, кругом потонувшие дома, бревна плавают, тихо и сумеречно, и погибшие деревья. И вот — сумасшедший дом, и в нем сумасшедшие, но они как бы мертвые. Но как ни в чем не бывало снуют вокруг свеженькие румяные медсестры, и в стеклянном шкафу у них хранятся таблетки: веселин и тому подобное. Медсестра вышла, он выкрал стандарт веселина, проглотил таблетку — и ощутил подъем сил и тогда догадался: эти медсестры выкачали из сумасшедших всю силу жизни, оставили их пустыми, а вытяжку спрессовали в таблетки и сами теперь получают себе добавочную чужую энергию. И тогда он хотел дать сумасшедшим по таблетке, вернуть отнятое у них — но не успел.
Он спит. Проснувшись, ему трудно будет вспомнить, где он и что, но потом он увидит знакомые предметы и поймет, что он в квартире сестры, а вслед за этим и все предыдущее грянет, и сознание установится в действительность, как вилка в гнездо. Но все же это будет следующий день, самое страшное останется позади; свежая боль — ее отпечаток остался витать в тумане, над болотом, добавив в таинственный воздух еще толику тревоги, отчего тишь в том месте замерла еще плотней, а физические свойства пространства дополнительно исказились по сравнению с большой дорогой, овеваемой всеми ветрами. Впрочем, досталось и большой дороге его тоски, он всюду рассыпал ее, где проходил — мало-помалу боль рассеялась и выветрилась, к утру почти и здоров.
Вчерашние рыбные отходы он выкинул в ведро, помыл посуду, а завтракать не захотелось.
По дороге на работу он репетировал, как небрежно и бодро расскажет товарищу: «Все. Мы разошлись. Оказывается, это запросто!» Слова он подбирал трудно, как неумелый гармонист подбирает на слух мотив. Надо, чтоб обошлось без всяких там соболезнований. Утаить же никак невозможно: друг должен знать настоящее положение дел, а то как-то обидно для него получится: что вроде ходил дураком, разговаривал с тобой, как с прежним.
Еще, пожалуй, надо зайти в бухгалтерию и сказать, чтоб высчитывали, сколько там полагается на двоих детей... А может, лучше самому относить деньги?
Он вспомнил, что получка через два дня, и заволновался вдруг, зарадовался: уже послезавтра вечером он получит право прийти туда, он принесет деньги — и увидит дочку!
Он вообще сообразил, что как отец имеет право. И может по вечерам с работы ехать к дочке и гулять с нею, это любой суд подтвердит!
Но тут он представил в подробности себя, приходящего папу, и как жена будет досадливо говорить: «Мы как раз собрались уходить, извини, сегодня не получится!», и возьмет дочку за руку, и дочка с отчаянием оглянется, и бант в ее кудрях вздрогнет, ибо тогда у нее уже будет бант, а из-под платья кружева, и он останется стоять, жалкий, а они удаляются, и дочка все оглядывается, оглядывается, и кружева и складочки юбки подскакивают в такт шагам...
Нет выхода.
Товарищ, к счастью, не вышел на работу и врать нужда отпала.
Было и еще одно облегчение: оказалось, плексиглас ему вовсе не так противен, как он себе представлял. Даже и вовсе, можно сказать, наоборот. Работа как работа...
К концу дня он вдруг додумался, что ведь и зарплаты ждать не обязательно, просто пойти на базар, купить винограду — и все. Он отец, имеет право.
Ах, как он ехал с этим виноградом, кто бы знал! И не упомнить, когда в последний раз испытывал такое. На свиданиях? Вряд ли. Тогда было все просто и убого: зашел, подождал, пошли в кино, женился, по праздникам к товарищу, отсидели застолье семьями — слава тебе, господи, еще один день отвели. А вот чтоб такой трепет, как сейчас...
Перепало от его нежных мыслей и жене, которая все-таки родила эту дочку. Он ехал и нарочно вспоминал о жене все, что имел подумать хорошего, — как бы улещивая ее всеведущего ангела-хранителя, — чтоб он смягчил ее, о которой так много есть вспомнить хорошего, чтоб раздобрил ее сердце, и она не препятствовала бы его встрече с дочкой, а наоборот — чтобы наделила эту встречу добавочным теплом своего благоволения.
И ангел внял его подхалимским мыслям: жена, открыв дверь, удивилась, и все ее