вынуждая без всякой мысли о литературе просто выписываться одним бесформенным безадресным письмом.
В новом после армии восемьдесят девятом году пытался поступить со старыми стихами в Литературный институт, но стихи не прошли конкурса. В то же время получил вызов на экзамены из ВГИКа, куда послал первые свои рассказы на сценарный факультет. Творческие экзамены тогда сдал, но по дисциплинам сдавать даже не попытался из-за русского письменного и того немецкого, которых не знал. А в девяностом году поступил в Литературный институт — на прозу. В тот год отменили экзамен по иностранному языку, а русский я вызубрил с репетитором, поднакопив денег. Поступил, и держался как за соломинку за студенческий билет — главное было, что ухватился за что-то в жизни.
И в том же году девяностом напечатали в "Литературном обозрении" рассказы — с которых начался цикл "Караульных элегий", выуживаясь потихоньку из груды написанного, а в белорусском журнале "Парус", куда посылал самотеком, как в молодёжный, опубликовали первые рассказы другого цикла — "Записок из-под сапога".
Тогда в мою жизнь вошла Алла Максимовна Марченко. В литературе я не имел, понятно, никаких корней, и повис в каком-то безвоздушном пространстве. Места в журналах для современной начинающейся прозы тогда не было, как и проза эта не признавалась за явление. Марченко поддержала и отстаивала в критике эту прозу. Она же создала журнал "Согласие", каким он стал для многих, единственной в литературе опорой. Сколько существовал этот журнал, столько и был я его автором — и это было удивительно лёгкое время, когда исчез страх перед литературой и возможным стало писать не впрок, а задумывая самое трудное и личное, зная, что не пропадешь, что опираешься на журнал. Ведь возможно и вспомнить, что в "Согласии" с безвестным молодым автором заключался договор, и журнал выплачивал неоправданные ещё ничем, одними только замыслами, авансы. Вот на этих авансах я и смог писать два года свою "Казённую сказку" — тогда для "Согласия". Но в день, когда я её сдал на руки Марченко, черновую ещё, журнал перестал существовать.
Напечатанная в девяносто четвёртом году "Новым миром", где определилась приблизительно и скорей по старинке как роман, "Казённая сказка" стала и моим дипломом в Литинституте — уже потом я узнал о Букеровской номинации.
Как я цеплялся за уступ какой-то показавшейся работы, цели, чтобы только было что делать и в жизни не зашататься, так теперь имею рабочую цель — собрать всю эпическую безвременную лирику, родившуюся на азиатском армейском материале, в книгу прозы, где должны окончиться "Караульные элегии", корпус поэтических повестей, начатый "Казённой сказкой", и "Записки из-под сапога".
— А что значит для тебя авторство "Новом мире"?
— Это самый близкий мне журнал по духу в сегодняшнем времени — "Новый мир", хотя ещё работаю в журнале "Литературная учеба", с осени 1994 я веду в нём два раздела — "Опыт современного рассказа" и "Письмо XX века".
— Поговорим об исторической прозе.
— Я об этом как-то писал и говорил, что всякая современная проза — исторична, потому что она воспринимает происходящее сейчас как историю. Только эта историчность разная — моя одна, твоя — другая. Историзм Михаила Бутова, который, как мне кажется, написал очень сильный рассказ "Известь", где действие происходит во время гражданской войны, другого рода.
— У меня истории нет…
— Повествовательность невозможна в Новом времени, возможна лишь беллетристика. Каверин…
— Каверин был разный, он писал "Скандалист или вечера на Васильевском острове"…
— Я поясню свою мысль. У нас литература как бы разнополая, потому что есть беллетристика и собственно литература. После популярной истории, изложенной в книгах Натана Эйдельмана исторический такой как бы исторический роман кажется привычным, а на самом деле он чужероден в русской литературе. Он тяготеет не к классике, а к конъюнктуре. Мне же очень важна история как материал.
— Согласись, почти невозможно написать текст именно про XII век. Когда пишешь так, можно легко повязнуть в этнографизме, описании шлемов и кольчуг. Первые твои рассказы были целиком про службу в охране лагеря. Но почему в них нет ни одного зека, а ведь соотношение охранников и охраняемых обычно главная тема в такой литературе. А у тебя рассказы не о том, как ты служил во внутренних войсках, как это, например, сделал Довлатов, а об армии, о казённом быте. Почему?
— Потому что надо было к этому придти. Сначала я выписывался — с одной стороны под влиянием армейских воспоминаний, а с другой стороны под влиянием Олеши. Я тогда только прочёл "Зависть", и стал выписываться в духе Олеши. Я почувствовал вкус к метафоре, к поэтизации прозы, но опоэтизировать лагерь я не мог. Тогда я писал и о личном, с помощью иронии преодолевая то зло, которое было во мне. И весь ряд, который был в том, что я писал, это были какие-то зверьки, собачки, и чувство тоски, чувство заброшенности… Эти рассказы я не зря назвал "Караульными элегиями".
Следующим шагом были "Записки из-под сапога", тогда я избавился от иронии, он были жестче. И там уже появились заключённые.
Наконец, получилась "Казённая сказка", и вот сейчас я уже не могу и не хочу писать поэтические вещи. Теперь мне хочется писать только драму. Теперь я ощущаю в себе силу для этого, силу и опыт. Очень хочется писать действительность, и это не тривиальный реализм, похожий на фотографию, а тот самый историзм, о котором мы говорили.
Теперь ещё об одном. Я прослужил так, что не знал быта заключённых — что мне его писать. Причина в обстоятельствах, но есть и ещё одна причина. Мне запали в душу слова Шаламова насчёт блатарей, которых всё время хотят как-то героизировать. Я и сам так считаю.
— Ну да, сейчас бандит — нормальная фигура для литературы…
— А я не хотел бандита писать. Даниэль написал замечательную фразу о том, что ему интересны были те люди, страдания которых заключались не в собственной боли, а в сострадании. Так вот, в лагере сострадания мало. Они друг друга жрут и жрут. Я понимаю, что в человеке всегда есть что-то хорошее, но показательно ещё и то, что практически нет хорошей прозы о заключённых.
— Мы с тобой давно говорим о русской литературе XX века, и ряд симпатий понятен. А что ты бы мог сказать о зарубежной литературе?
— Я её воспринимаю интуитивно, и только то, что мне кажется близким к нашей жизни — например, Фолкнер, Маркес, поскольку быт, описываемый Маркесом близок нашим деревенькам. Фолкнер, как мне кажется близким к Андрею Платонову — это,