и стали забывать, поминки плавно перетекали в корпоративные посиделки. Поэт Солоненко больше не рвался произносить речей, а мрачно и заунывно читал своё последнее стихотворение. Его никто не слушал…
Как–то пусто было на душе. Пусто и нескладно. А тут ещё запах сжигаемых листьев, доносимый ветром с окраины кладбища…
– Скажи, брат Октябрь, – обратился Неудалов к коту, присаживаясь на край собственной могилы, – отчего всё вот так, а?
Кот отвлёкся от вылизывания бока, дёрнул усами.
– Оттого, – коротко ответил он.
Поэт взглянул на животное, задумался.
– А ведь ты прав! – кивнул он немного погодя. – Ты сто раз прав.
Ветер, прежде смирный, вдруг, ни с того ни с сего осерчал, набросился на клён, принялся дёргать его за редкие рыжие патлы. На лысину поэта Неудалова (маленькая проплешина на темечке, при жизни приносящая большие огорчения) упала первая, холодная и мокрая капля. Поэт попытался вспомнить свои стихи, которые читал на похоронах стихотворец Солоненко – про октябрь, – но у него ничего не получилось. Стихи остались в той жизни. Они и в той–то жизни стоили немного, а в этой – вовсе стали ненужны. Как будто и не было их совсем. Поэт не сомневался, что какую–нибудь из строф этого стихотворения выбьют на его памятнике. Как банально! Банально и пошло.
– Ты идешь? – отвлёк его от размышлений кот. – Дождь начинается.
– А? – встрепенулся поэт. – Куда?
– Вперёд.
– Не знаю. А надо?
– Ты хочешь остаться здесь навсегда и оплакивать своё тело?
– Хм… Октябрь, ты же… Ты не простой кот?
– Простых котов не бывает.
– Я это всегда знал. Ты будешь моим котом?
– К сожалению.
– Я уже люблю тебя.
– Наверное, в этом месте я должен замурлыкать и потереться о твою ногу.
– Интересно, который час? – поёжился Неудалов, хмурясь на небо.
– Да никоторый, – отозвался Октябрь. – Нет никаких часов.
– Вообще? И лет?
– Привыкай. Идёшь?
А из Неудалова, под влиянием минуты, вдруг полез экспромт – настолько сильны были, всё же, рефлексы прошлой жизни:
– В никотором часу никогда не бывалого года я сидел на погосте, у края могилы своей… – начал он.
– Это не погост, – дёрнув хвостом и морщась, перебил кот. – Это городское кладбище номер один, имени Ленина.
– Какая проза! – поморщился поэт. – Сразу видно: не поэтическая ты натура, Октябрь.
– А ты ещё не наигрался…
Поминки в кафе на улице Свердлова подходили к концу. Редактор Негодяев заперся с нетрезвой Эллочкой в помещении, где уборщица хранила швабры и вёдра, и пытался изменить жене. Но в помещении было слишком тесно, а вёдра то и дело попадались под ноги и гремели. Последний рассказ изгоя Стародубцева был осуждён и единогласно признан бездарной ахинеей. Поэт Солоненко уже не читал стихов – он уснул в гардеробе. Остальные пели «Ой мороз» и страшно фальшивили.
Дождь разошёлся. Он сердито промчался по щербатому асфальту, наиграл на зонтах редких прохожих неразборчивую дробь, окатил невезучих, оказавшихся на улице без крыши над головой, и завис над городом непроглядным серым маревом.
По кладбищу шли рядом поэт и кот.
– Кем думаешь стать в новой жизни? – поинтересовался Октябрь.
– А это надо? Кем–то стать?
– Ну-у… Не знаю.
– Тогда – поэтом, наверное.
– Кхм… А сто́ит ли?
– Нет, пожалуй.
Когда они подошли к окраинам кладбища, где в тесном беспорядке стояли покосившиеся кресты и звёзды давно заброшенных могил, дождь неожиданно кончился, и разом – как будто выглянуло из–за угла – явилось солнце. Над притихшей мокрой рощей вдруг выгнула спину, фыркая и мурлыча, разномастная кошка–радуга.
Где–то затосковали, глядя на эту прозрачную, последнюю в этом году красоту, охотники. Где–то подслеповатый крот корпел над фуфайкой для зайца. Где–то звонарь Жак потирал ушибленный лоб. Где–то поэты торопливо очиняли перья и призывали муз.
– Хотя… – прошептал Неудалов, глядя на пояс Господень. – Хотя, ты знаешь, Октябрь, сто́ит, наверное, попробовать ещё раз. А?
Последний грех
– Опять дождь! – устало произносит Хильда, распахивая шторы, отчего пластиковые кольца тихо звенят по металлической трубке карниза. Вальтер любит этот звук. Особенно он любил его тогда, давно, когда вслед за этим мелодичным звоном в комнату вливался свет утреннего солнца, а потом, когда открывалось окно, врывалось пение птиц.
– Разверзлись хляби небесные, – стонет со своей кровати старая Грета. – Бог землю от грехов человеческих омывает.
– Неужели так много грехов у людей накопилось? – спрашивает маленький Вальтер, обнимая Роди – своего любимого игрушечного медведя, с которым всегда засыпает.
Старая Грета приподнимается на локте; кряхтя растирает больные ноги – от застоявшейся сырости они стонут и ноют почти непрерывно.
– Ты и сам – грех, – косится она на мальчика.
– Ну что, опять?! – кричит от окна Хильда, гневно уставясь на старуху.
Та недовольно дёргает головой, шамкает губами, ворча что–то себе под нос, но сдерживается. Она ещё не готова к ссоре, ей надо распалиться, накопить злость.
– А Роди – грех? – спрашивает мальчик, поглаживая курчавый ворс медведя, заглядывая в его задумчиво поблёскивающие чёрным пластиком глаза. Медвежонок, как и всё в доме, источает слабый запах плесени, но ребёнок его не чувствует.
– Вальтер, перестань молоть глупости! – окликает его Хильда из кухни, где уже гремит кастрюлями. – Вставай и пойди умойся, у нас заканчивается рис.
У неё такая манера – сказав одну фразу кому–нибудь, она может тут же прилепить к ней следующую, адресованную уже другому человеку, а то и вовсе никому не предназначенную, а попавшую на язык случайно, обрывком внутреннего монолога. Старая Грета любит повторять, что у Хильды в голове дырка – пустота – между языком и мозгами, так что всё, что появляется в её черепной коробке, само собой проваливается в это отверстие и попадает на язык. Она говорит, что эта дырка у Хильды с детства, как бывает у всех детей, но если у других людей она со временем зарастает, как родничок во младенчестве, и забивается недосказанными мыслями, то Хильда – инвалид, потому что у неё в перегородке так и осталась пустота.
Вальтеру неохота вставать. Ему давно уже неохота вставать, уже много–много дней – с тех пор, как начался дождь.
Его не оставляет мысль о грехах, поэтому он повторяет свой вопрос, только тише, так, чтобы Хильда на кухне не услышала.
– Ба, а Роди – тоже грех?
Старая Грета, кряхтя и постанывая, садится в кровати – тяжёлая, массивногрудая, в старой ночной рубашке, с давно немытыми и растрёпанными серыми волосами, в которые густо вплетена седина. Волосы эти, свисая по сторонам лица неровными нитями, прядями и сосульками, придают ему злобное ведьминское выражение и старят его ещё лет на десять в добавок