такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества.
Видеоряд
Портрет Чернышевского перемещается на задний план, а на переднем – портреты Ленина, Крупской, Луначарского.
Аудиоряд
Ат (читает Ал-р Яковл. Ч-ий):
Ленин считал, что Чернышевский «единственный действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 остаться на уровне цельного философского материализма». Как-то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: «Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил… Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего». «Да, несомненно было общее – добавляет Луначарский и в ясности слога, и в подвижности речи… в широте и глубине суждений, в революционном пламени… В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и, наконец, в моральном облике обоих этих людей».
Видеоряд
Портреты политических деятелей уходят за кадр, на переднем плане – портреты русских писателей Толстого и Тургенева.
Аудиоряд
Ат (читает Федор):
Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке. Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его «клоповоняющим господином», всячески между собой над ним измываясь. «Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), – пишет Тургенев в письме к товарищам по насмешке. – Рака! Рака! Рака! Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете». Толстой не выносил нашего героя: «Его так и слышишь, – писал он о нем – тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности… и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза».
Видеоряд
Рядом с портретами Толстого и Тургенева появляется портрет Пушкина.
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-й):
Юношей он записал в дневнике: «Политическая литература – высшая литература». Рассуждая о Белинском, он ему следовал, говоря, что «литература не может не быть служительницей того или иного направления идей» и что писатели «неспособные искренне одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас… великого ничего не произведут ни в каком случае», ибо «история не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей прекрасного».
Ат (читает Федор):
Так уже повелось, что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его отношение к Пушкину. Так будет, покуда литературная критика не отложит вовсе свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны: можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и сохранить при этом талант и честь. Браните же его за шестистопную строчку, вкравшуюся в пятистопность «Бориса Годунова», за метрическую погрешность в начале «Пира во время чумы», за пятикратное повторение слова «поминутно» в нескольких строках «Метели», но, ради Бога, бросьте посторонние разговоры.
Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений, рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его черновиках? Ведь это уже не «отделка», а черная работа. Ведь здравый смысл высказывается сразу, ибо з н а е т, что хочет сказать. При этом, как человек, творчеству до смешного чуждый, он полагал, что «отделка» происходит «на бумаге», а «настоящая работа», т.е. составление общего плана – «в уме», – признак того опасного дуализма, той трещины в его «материализме», откуда выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще внушала ему серьезные опасения. «Поэтические произведения хороши тогда, когда прочитав их, к а ж д ы й говорит: да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».
«Перечитывая самые бранчивые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания».
Видеоряд
Журнал «Современник» 50-х годов 19 века, когда в нем работал Чернышевский.
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-й):
В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в «Современнике» превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время когда власти опасались, например, что «под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения», а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из «Таймса»), в комментариях к итальянским событиям он с долбящим упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, – развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе.
Видеоряд
Санкт-Петербург, лето 1862-го.
Закрыт журнал «Современник».
Аудиоряд
Ат (читает А-р Як. Ч-ий):
Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви,
в доме, четвертом по Большой Московской. 7 июля у него сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший врачебные советы) и Антонович (член «Земли и Воли», не подозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен).
7 июля 1862г. в зале (квартира Чернышевского) сидят и беседуют с Николаем Гавриловичем Боков, Антонович и полковник Ракеев, приехавший Чернышевского арестовать.
Ракеев:
Уважаемый Николай Гаврилович, я бы хотел поговорить с вами наедине.
Чернышевский:
А, тогда пойдем в кабинет.
Чернышевский первым бросается в кабинет и тотчас же прытко возвращается оттуда, судорожно двигая языком, и запивая что-то холодным чаем. Глядя поверх очков, он пропускает гостя вперед. В зале, где уже нет Бокова и Антоновича, садятся за письменный стол, причем полковник сидит сбоку, заложив ногу на ногу.
Ракеев:
А знаете-с? Ведь и я попаду в историю! Да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его.
Чернышевский:
Что вы говорите. Очень печально. У меня, вот, полтора года назад умер от скарлатины мой сын Виктор. Ему было всего три года. Мы все, а жена особенно, переживали.
Ракеев (оглядываясь):
А где сейчас ваша жена?
Чернышевский:
Право, не знаю. Была в Павловске, но собиралась на днях в Саратов.
Ракеев (покашливая):
Да, в Павловске, конечно, – чудесно. Общество, главное, отличнейшее.
В залу возвращаются Боков и Антонович.
Боков (в дверях, Антоновичу):
Не может быть… я не думаю…
Антонович застывает на месте, сосредоточенно о чем-то размышляя. Боков подходит к Чернышевскому и прощается.
Чернышевский (Антоновичу):
А вы разве тоже уходите и не подождете меня?
Антонович (смутясь):
Мне, к сожалению, пора…
Чернышевский (шутливым тоном):
Ну что ж, тогда до свидания.
И, высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку Антоновича.
Видеоряд
Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В одиночной камере за зеленым столиком сидит в байковом халате, в картузе Чернышевский и гусиным пером что-то быстро пишет. На столике лежит большая стопка исписанной бумаги.
Аудиоряд:
Ат (читает Ал-р Як. Черн-й):
Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене от 5 декабря 62-го года… Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, все то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть рвануть узду и, может быть, обагрить кровью губу России – все это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики – эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которое он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов… «Люди будут вспоминать нас с благодарностью», – писал он