Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62
Рукопись стихотворения сохранилась и теперь хранится в одном из варшавских архивов[75]. Как часть архивной коллекции она лишь отдаленно напоминает о своей былой близости к руке автора и, таким образом, – о своем былом статусе прекариума. Воспринимаемое как объект, стихотворение поначалу обнаруживает напряжение между своей онтологической и эпистемологической природой. Само его существование как текстовой реликвии ⁄ следа Холокоста и как
архивного поэтического текста, способного свидетельствовать от имени умершего автора, подразумевает двойной статус выживания и смерти, свойственный прекариуму.
После войны эта частица поэтического наследия Гинчанки обнаружилась у Луси Штаубер, подруги детства автора, которая предоставила ее для публикации. Спустя годы Штаубер не могла вспомнить, как к ней попал этот измятый и написанный карандашом клочок рукописи[76]. Вероятнее всего, обстоятельства, связанные с написанием и обнаружением стихотворения, в обозримом будущем так и останутся предметом догадок. Более того, даже точная дата написания одного из последних произведений Гинчанки (которое поэтесса Анна Каменьская считает одним из самых красивых стихотворений, написанных на польском языке [Kamieńska 1974: 219]) остается гипотетической. Вопреки культивируемому некоторыми поэтами обычаю военного времени указывать точные даты и даже часы написания, в рукописи указан лишь год – 1942. Таким образом, только с помощью таких терминов, как «приблизительно» или «около», можно описать историю произведения, что предопределяет его ауратическое свойство и неоднозначность интерпретации. Отсутствие конкретных данных привносит в лирику дополнительный смысл: помимо полного драматизма сюжета, выстроенного вокруг предполагаемой смерти автора и последующего разграбления его дома, оно может быть прочитано и как бродячий и полный лакун текст о Холокосте.
Кроме того, текст не имеет названия, что нехарактерно для произведений поэтессы. По сути, это единственное произведение в ее творчестве, лишенное заголовка. Необходимость как-то именовать текст заставляет критиков, включая меня, использовать горацианское утверждение «Non omnis moriar» или «Testament mój» (буквально «Мое завещание») – название, заимствованное из лирики известного поэта-романтика Юлиуша Словац- [77] кого[78]. Оба названия по-разному идентифицируют стихотворение через взаимодействие с двумя разными интертекстами. Было ли это сознательным решением поэта – использовать художественное взаимодействие между отсутствием названия и текстом? Или же отсутствие заглавия – это непреднамеренный эффект незавершенной работы?
Я убеждена, что текст Гинчанки не закончен, что ни в коем случае не умаляет его художественного достоинства[79]. Один из моментов незавершенности является преднамеренным и напрямую связан с прекариумом стихотворения: шестая строка «Моего завещания» содержит примечательный пробел в середине полного горечи императивного предложения: «Так что пусть вещи е твоя рука ухватит». Прилагательное «żydowskie» (еврейские), которое определяет происхождение имущества поэтессы и, косвенно, ее идентичность, не написано полностью, а обозначено только начальной буквой е (ż). Хотя в других случаях Гинчанка использует тире и в целом довольно экспрессивную пунктуацию, она все же никогда не прибегает к пропуску. Эллиптический пропуск в «Моем завещании» нарушает ритм и озадачивает читателя; он порождает новый, более открытый смысл, усложняя существующий. То, что при обычных обстоятельствах было бы педантичной озабоченностью этой единственной буквой «е», в данном случае помещает эту букву на тонкую грань между жизнью и смертью, связывая язык с поиском идентичности поэтического голоса. Устранение слова «еврейские», мотивированное инстинктом самосохранения Гинчанки, обостренным под давлением реальности, является особенно тревожным примером самоцензуры в тексте. Если бы это прилагательное было написано полностью, оно могло бы выдать личность автора и привнести в текст почти суицидальный смысл[80]. Таким образом, поэт как бы просит, даже приказывает читателю: «Читай мое стихотворение, но не расшифровывай его полностью!»
Эта стратегия маскировки заметна при взгляде на рукопись стихотворения. Однако меня озадачивает сложность этого отказа: оставленная неубранной начальная буква «е» – это одновременно маскировка, и снятие маски, и даже снимание маски с замаскированного. Как будто Гинчанка хотела указать именно на то слово, которое она опустила[81]. Буква «е» выделяется на фоне пустого пространства, делая ненаписанную остальную часть слова еще более заметной в силу ее отсутствия. Поскольку очевидно, какое слово соответствует графеме и строке стихотворения, попытка замаскировать идентичность автора только подчеркивает ее. Стирание выдает стирающую руку. Поэтому послание, скрытое за буквой «е», можно сформулировать иначе: «Прочтите и расшифруйте этот палимпсест, поскольку его незавершенность требует завершения»[82].
Интуитивно ясный смысл стихотворения прямо вызван его предысторией и контекстом. За исключением явно оправданной формы самоцензуры, Гинчанка не подвергалась тем ограничениям, которые касались тех, кто жил в гетто[83]. Тем не менее арийская сторона также находилась под строгим нацистским контролем, и нужно было сохранять осторожность и быть настороже даже ⁄ особенно с ближайшими соседями, как следует из повествования. Тем, кто жил там «па fałszywych papierach» («по поддельным документам»), приходилось стараться быть менее заметными как в своих действиях, так и во внешнем облике, вплоть до его полного изменения. В этой ситуации решение Гинчанки указать на тех, кто на нее доносил, противоречит ее желанию скрыть свою принадлежность к еврейскому народу, которая указывает на ее уязвимый статус. «Отвергнутая законом», по выражению Джорджо Агамбена, Гинчанка проявляет необычайно сильное, почти навязчивое желание обвинить тех, кто ее предал.
Поэтесса стремится к чему-то большему, чем простая осторожность, и потому следует букве морального закона, сочетая ее с непреодолимым желанием мести и справедливости. Именно на этом этическом уровне ее решимость разоблачить Хоминых приобретает оттенок, сходный с тем, который мы находим в архивах Ойнег Шабос: систематическое осуждение порочного поведения, наблюдаемого разными авторами у населения в целом. Инкриминирующее послание стихотворения Гинчанки превратило рукопись в рискованное предприятие: она стала обоюдоострым мечом, поскольку напрямую раскрывала поэтессу.
Можно ли пойти дальше и предположить, что Гинчанка была склонна воспринимать стихотворение как самомаркирующий знак и саморазоблачающее письмо?[84] Нетрудно обосновать ее стратегию как саморазоблачительную на основании того, что она называет преступниками тех, кто послал полицаев арестовать ее, а также решает оставить букву «е» неудаленной. Поскольку важная часть содержания лирического стихотворения основана на еврейской идентичности Гинчанки, эта единственная буква, которая эксплицирует ее этническую принадлежность, двусмысленно колеблется между самопредательством и самосохранением как в поэтическом тексте, так и в реальности[85].
На протяжении всей истории еврейский народ характеризовался по-разному, а еврейство превратилось в опасный для жизни фактор и стигму. Задолго до Второй мировой войны Гинчанка призналась своей подруге Марье Брандыс, что «она чувствует себя чернокожей» [Araszkiewicz 2001:45], и осознавала, что ее семитские черты лица – это маркер, внешне идентифицирующий ее как еврейку. Эта утонченная и уравновешенная поэтесса чувствовала, что ее черты лица привлекают слишком много внимания и согласно широко распространенному стереотипу она воспринимается как весьма
Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62