— Красный! Ты разве не видишь?! Красный как помидор!
Я не заметил светофора вообще.
— На этом экзамен закончен? — спросил я.
— К сожалению. Если мы вынуждены вмешаться, значит, экзамен не сдан. Хочешь прокатиться дальше?
— Нет. Поехали обратно.
Экзамен тем самым уложился в три минуты. Когда я вернулся домой в половине десятого, Линда посмотрела на меня с интересом и любопытством.
— Завалил, — сказал я.
— Ой, бедный! А что случилось?
— Проехал на красный.
— Правда?
— Конечно, правда. Представляешь, встал в такую рань, чтобы на экзамене проехать на красный свет! Но ничего страшного. В следующий раз исправлюсь. Вряд ли я сумею проехать на красный на двух экзаменах подряд.
Страшного ничего и правда не было. Какая разница, получу я права в январе или марте, машины у нас все равно нет. И я уже извел такую уйму денег на уроки вождения, что оплата экзамена на их фоне просто мелочь. Правда, в конце месяца мы планировали поездку в Норвегию. Я согласился выступить в Сёгне, это в Сёрланне. План был такой, что мы поедем всей семьей и на обратном пути завернем на остров Саннёйя в районе Тведестранна, поживем несколько дней в пансионате и посмотрим, как нам там понравится. Саннёйю я присмотрел несколько лет назад, мне она виделась идеальным местом для нашей жизни. Остров без машин, порядка двухсот жителей, детский сад и школа до третьего класса имеются. Пейзаж ровно такой, в каком я вырос и по которому так сильно скучал теперь, но не Трумёйя, не Арендал и не Кристиансанн, куда я ни в коем случае не хотел возвращаться, а что-то другое, новое. Иногда я думаю, что тоска по той природе, тем видам, которые окружали нас в детстве, укоренена в нас, — это биология. Как инстинкт заставляет кошку проходить сотни километров в поисках места, откуда ее увезли, так и в нас, животных под названием «человек», наряду с другими глубоко архаичными порывами есть и эта тяга.
Иногда я рассматривал в интернете фотографии Саннёйи, и меня они притягивали с такой силой, что она перевешивала опасения, не будет ли там слишком одиноко и уединенно. Линда, естественно, относилась к идее более скептически, но все же не отвергала ее. Жить в лесу у моря нам было бы сподручнее, чем на седьмом этаже посреди города. Мы увлеклись этим вариантом, вплоть до того, что захотели поехать и посмотреть. Но раз я не получил права, поездка отменялась, и теперь я должен был один тащиться в Сёгне, что лишало мое согласие прочесть там доклад всякого смысла. Что я там забыл?
Вечером, когда я как раз сидел за компьютером и заказывал билеты, позвонил Гейр. В тот день мы с ним уже разговаривали, но последнее время он был не в себе, насколько об этом можно судить при его самоконтроле, так что повторный звонок меня не удивил. Я откинулся в кресле и положил ноги на стол. Он рассказал немного о биографии Монтгомери Клифта, над которой работал, как тот во всем в жизни хотел дойти до максимума. У меня имя Клифта ассоциировалось только со строчкой «Montgomery Clift, honey!» из альбома «London Calling» группы The Clash, но оказалось, что и Гейр заинтересовался им благодаря ей же: в Ираке он жил на водопроводной станции вместе с Робином Бэнксом, английским наркоманом, одним из ближайших друзей группы; как выяснилось, он ездил с ними в турне, они ему даже песню посвятили, и вот он рассказывал, как много Клифт значил для музыкантов, так что в конце концов Гейр решил к нему присмотреться. С другой стороны, «Неприкаянные» — один из его любимых фильмов. Я рассказал о впечатлениях от «Будденброков» Томаса Манна, — я как раз взялся их перечитывать, — как совершенно и идеально каждое предложение, на каком все высочайшем уровне и как я поэтому наслаждался, по-настоящему наслаждался каждой страницей, чего со мной прежде не бывало, при том что строй предложений и форма в целом принадлежали иному времени, не манновскому, так что мы имеем дело со стилизацией, реконструкцией, иначе говоря, пастишем. Ну а если пастиш превосходит оригинал, что тогда? Возможно ли такое в принципе? Проблема известна нам с Античности, уже Вергилий думал над ней. Насколько неразрывно привязана определенная форма и стиль к той культуре и тому времени, где она исторически возникла? Насколько они, стиль и форма, разрушаются, когда используются сами по себе? Томас Манн ничего не разрушает, слово не то, скорее можно говорить об амбивалентности, бесконечной амбивалентности, из которой проистекает ирония, подтачивающая до зыбкости все основы. Дальше мы перешли на «Вчерашний мир» Цвейга, на потрясающе изображенный в ней рубеж веков, когда ценились возраст и солидность, а не молодость и красота, и вся молодежь старалась выглядеть как люди средних лет, — отсюда животы, часы с цепочками, сигары и лысины. От всего этого камня на камне не оставили сначала Первая, а потом и Вторая мировая война, которые пролегли пропастью между ними, тогдашними, и нами. Гейр снова заговорил о Монтгомери Клифте, как он жег жизнь с двух концов, о его витальности. Потом заявил, что все биографии, прочитанные им за последний год, объединяет одно — они все были о виталистах. Не теоретиках витализма, а практиках, все они искали полной, до краев, жизни. Джек Лондон, Андре Мальро, Нурдал Григ, Эрнест Хемингуэй. Хантер С. Томпсон. Маяковский.
— Я понимаю, почему Сартр принимал амфетамин, — сказал он. — Добавить скорости, больше успеть, гореть. Ну а что? Самым последовательным был, конечно, Мисима. Я все время возвращаюсь мыслями к нему. Ему было сорок пять, когда он покончил с собой. Он был последователен и в этом: герой должен быть красивым. Он не может состариться. Но возьми Юнгера, он пошел другим путем. В свой столетний юбилей пил коньяк, курил сигары, едкости не терял. Все дело в мощи. Она одна меня и интересует. Мощь, сила духа, воля. Ум? Нет. Его можно развить, если есть такое желание. Но это неважно, да и неинтересно. Если детство пришлось на семидесятые-восьмидесятые, это анекдот. Смех, да и только. Мы ничего не делаем. Вернее, мы заняты ерундой. Я пишу, чтобы заново отвоевать утраченный смысл. Вот чем я занят. Но толку нет. Ты знаешь, где я обретаюсь. Знаешь, чем занимаюсь. Жизнь моя микроскопична. Враги такие же. На них жалко тратить силы. Но ничего другого мне не дано. И вот я сижу в спальне и фехтую с воздухом.
— Витализм, — сказал я. — Ты ведь в курсе, что есть и другой витализм. Связанный с почвой, с родом. Двадцатые годы прошлого века в Норвегии.
— Ой, нет, этот меня не интересует. В том витализме, о котором говорю я, нет ни грана фашизма. Не то что, если бы он там и был, это что-то меняло, однако его там нет. Я говорю об антилиберальной элитарной культуре.
— Так и в норвежском витализме не было ни грана фашизма. Фашизм туда привнес средний класс, превратил витализм в абстракцию, в идею, то есть в нечто, чего нет. А так витализм — это о тяге к земле, родне. С Гамсуном трудность еще в том, что по жизни он был перекати-поле, неприкаянный, неукорененный, и в этом смысле он — человек современный, в американском понимании. Но он презирал Америку, массового человека, неприкаянность. То есть себя самого. И ирония этого противоречия гораздо существеннее, чем в случае с Томасом Манном, потому что речь не о стиле и форме, а об основах существования.