Стасов будет солидарен: его поразило и оформление спектакля: как было забыть берега Нила, его мерцающую в лунном свете воду, с островками, мысами… А громадный египетский храм с портиком, что выглядывал из-за деревьев; глубокую синеву небес с золотыми точечками звезд; самый египетский воздух — матово-голубой… Он даже статью свою напишет именно об оформлении спектакля.
Но будет у Мусорянина и еще одно впечатление — сначала от генеральной репетиции, а потом — от представления оперы «Сарданапал» давнего злопыхателя Фаминцына… Оперу сняли после первых же представлений. Здесь и впечатления сформулировать было трудновато:
«Нарушаю уважение к канцелярским принадлежностям, заменяющим нам с большим удобством средневековых пажей и гонцов, нарушаю по той причине, что пишу об опере „Фаминцын“, сочиненной Сарданапалом в тот момент, когда Сарданапал пал. Полнейшая невменяемость».
Досадно было, что с Арсением какие-то нелепости начались. Заявился он к Наумовым почти в то же время, как Модест подошел к парадной лестнице — разминулись, не встретились. Чтоб Арсений не подумал дурного — черкнул ему, что и хозяйку предупредил, и что Кутузов ей показался «симпатичен», и о самой Марии Измайловне: «…заверяю тебя, барыня отличная, дикарка, как и ты дикарь, но любящая, хорошая, читающая и умно читающая, — только „недонять“ — нелюдимка, пока присмотрится».
Но потом начался совсем уж разлад. Арсений твердо решил жениться. Модест видел невесту, похоже, и здесь узнавалось то, что пришлось пережить уже не раз. Когда-то дружно жили с братом. Женился — и редко-редко удается видеться теперь.
Да и общих интересов уже никаких. Корсинька, с которым так дружили, столь ревностно отдавались сочинению и новой, и русской музыки. И вот — женился. И вместо живого слова людям — сочиняет мертвые каноны и фуги. Удерживать Арсения пытался, распекал, ругал, даже на «Баха» — вечного холостяка — ссылался. Но поэт уже был невменяем.
Мусоргский страдал за друга и чувствовал, как надвигается — все неотвратимей — его полное и жизненное, и творческое одиночество.
«Хованщина» двигалась несмотря ни на что. Ни на слабовольного Арсения, ни на «интрижки» в министерстве, хотя и знал: здесь неприятностей не оберешься. И Стасову ранее черкнул: «Спор у Голицына спеет». И голубушке Людмиле Ивановне отписал — о службе: «Не мытьем — так катаньем пронять хотят». И о самом родном: «Только на поверку-то вышло, что, замученный, я прелесть какую хорошую вещь для „Хованщины“ придумал».
Соединялось то, что было так мучительно несходно: музыка, история, души людские — и те, которые тогда жили, на исходе семнадцатого века, и те, что будут слушать его сочинение.
Еще одна полоса жизни подходила к концу. По давней привычке к ночным досугам он напишет Арсению, слегка осерчав, нечто печально-прощальное, с цитатами из их совместного «альбома»:
«Друг мой Арсений, тихо в теплом, уютном жилье, за письменным столом — только камин попыхивает. Сон — великий чудотворец для тех, кто скорбь земли отведал, царит — могучий, тихий, любящий. В этой тишине, в покое всех умов, всех совестей и всех желаний, — я, обожающий тебя, один тебе грожу. Моя угроза незлобива; она тиха, как сон без кошмара. Не домовым, не привиденьем я стал перед тобой. Простым, бесхитростным, несчастным другом хотел бы я пребыть. Ты избрал путь — иди! Ты презрел все: пустой намек, шутливую скорбь дружбы, уверенность в тебе и в помыслах твоих — в твоих твореньях, сердца крик ты презрел — презирай! Не мне быть судией; я не авгур, не прорицатель. Но, на досуге от забот, тебе толико предстоящих, не позабудь „Комнатку тесную, тихую, мирную“,
„и меня, мой друг,
не прокляни“.
Навсегда твой Модест.
23/24 декабря 75 г. ночью, „без солнца“».
Стасову черкнет через несколько дней, тоже в досужную свою ночь:
«Вот что, дорогой Вы мой, заплутался мальчик со всякою охотой да со всяким желанием. А заплутался не кто другой, а господин Арсений Кутузов-Голенищев-граф — и вот в каком разе: жениться выдумал! Да ведь неспроста, а говорит в самом-делешном манере. Еще один „в побывку, на родину“, чтобы не вернуться. Господи! тут косности чиновной предаешься, ловишь всяким ухватом мыслишку (и рад — поймал!), а люди, этой чиновной косности не предающиеся, женятся, не быв искушены достодолжно. Я попросту выбранил Арсения и ему же, Арсению, жестоко надерзил. Будь, что будет, а лгать не мне. Звал к невесте (я ее знаю) — не поеду: иначе солгу. Я не хочу того, что он делает — и не поеду, вот и все. Он говорит, что полюбил ее, — а я все-таки не поеду. Не надо.
Такие дела меня еще больше работать нудят. Один останусь — и останусь один. Ведь умирать-то одному придется; не все же со мною прейдут. Досадно, généralissime, на Арсения».
Старые друзья — всё, что оставалось ему в жизни. И — музыка. В начале послания Стасову — о своих рождественских бдениях: «Второе действие нашей „Хованщины“ готово — писал на праздниках, воистину ночь напролет». В конце припишет о нынешних предновогодних днях: «А третье действие начеку».
Между двух опер
Новый год он встретил над нотными листами. Второе действие виделось уже целиком. И кабинет Голицына, и сам князь Василий, склоненный над письмом царевны Софьи, и думы его о своей судьбе, и Марфа в роли гадалки. Она смотрит на воду, что-то видит. Начинает вещать — про опалу, про горестный поворот судьбы.
Голицын боится огласки. Лишь Марфа исчезнет с глаз — прикажет:
— Скорей, утопить на «Болоте»… чтобы сплетни не вышло.
А далее — Хованский явится. Начнется их препирательство. Затем подоспеет и Досифей. Этот разговор трех несогласных, но тайно готовых к союзу, всего более томил своею сложностью. Как повернуть тут сюжет, когда каждый по-своему видит и чувствует? И свои цели преследует?
Снова Марфа, едва избежавшая гибели. Всполошенные князья. Следом за ней — Шакловитый…
Музыкальная драма не хотела рождаться от начала к концу. Он и раньше — с самого замысла — цеплялся за эпизоды. Чтобы через них зажить духом далеких времен. Воздух семнадцатого столетия на изломе истории уже вошел в его легкие. Одни эпизоды исчезали, другие — обрастали плотью, вплетались в сюжет. И контуры будущей оперы виделись всё отчетливей. Он видел уже и конец огнепальный, даже видел и раскольничий хор, и пламя, охватившее скит… Но сейчас нужно было запечатлеть нотами то, что уже вызрело.
Третье действие уносило в Замоскворечье, в стрелецкую слободу. Москва деревянная. Полдень, виден берег и часть Белгорода. Черноряжцы-раскольники идут по слободе, за ними толпится народ. Воскресают времена Никиты Пустосвята и церковных прений 1682 года. Старообрядцы поют:
«Посрамихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие…»
Они удаляются, исчезают за деревянной стеной из брусьев. Но еще слышится: «Победихом… Пререкохом… Нечестия… Вражие…» И совсем тихо: «И препрехом…» За хором раскольников должна была появиться Марфа со своей песней «Исходила младешенька…» — тут же и мать Сусанна, что ее подслушивала… Потом — ее попреки, гневная отповедь, ответы Марфы… Часть была намечена еще в 73-м году. Он запечатлевал нотами на бумаге их голоса, реплики словно висели в воздухе. Речь мати Сусанны вся была пересыпана словами церковнославянскими: