ободранной одежде. Выскочил рыжий, низенький аптекарь, охнул, всплеснул руками, и в дверь пронесли юношу в синей студенческой тужурке. Голова запрокинулась, светлые волосы шевелились на ветру, лицо в крови, глаза закатились.
— Господи боже, — тихо ужаснулся брат.
Вот и все. Что было, когда мы пришли домой, — как отрезало. Но эти несколько кадров остались.
И еще остался сон. Уж не знаю, право, когда он привязался ко мне, этот тягостный сон, — сразу или нет: будто отец мой в каком-то не имеющем очертаний помещении тянет окровавленного студента в бутыль с сулемой. Сон повторялся назойливо и мучительно. В разных комбинациях выплывали отец и тот студент, а иногда и брат. И я начал отстраняться от отца, как от вестника кошмаров, пока не стал постарше и не понял его получше.
В том, что казаки, толпа с оратором и кровь соединились в моем представлении с отцом, случайности не было. Просто я в ту воскресную прогулку впервые воочию увидел то, о чем раньше только слышал в домашних разговорах и чего по малолетству не понимал, да и понимать не хотел. Теперь слова воплотились в зрелище. В квартире нашей все дни толклись знакомые и незнакомые люди, у которых были дела к отцу, — совсем как та толпа, и я все ждал, что налетят казаки, и тогда все повторится не в снах, а наяву и можно будет как следует разглядеть и лампасы, и шашки, и нагайки.
Но отец словно и знать не знал о казаках. Если кто из гостей и заикнется, над таким смеялись, заглушали его всем хором молодых и немолодых голосов. Какие там казаки! Если не сегодня, то уж завтра наверняка произойдет революция. К этому завтрашнему дню, когда — наконец-то! — «грянет буря», все клонилось у нас дома. Отец прямо сияние излучал, когда говорил уверенно:
— История работает на нас.
Я и отталкивался, и в то же время присматривался и прислушивался. О казаках я никак не мог забыть. Уж очень быстро они при мне разогнали большую толпу. Почему это? Как это могло случиться? Я даже спросил об этом отца, но он потрепал меня по волосам, промолвил:
— А ты не трусь. Трусом быть нехорошо.
В пятом году имя отца получило особую известность: в каком-то журнальчике его изобразили даже на фоне зарева пожаров с бомбой в одной руке и кровавым знаменем в другой.
Но казаки все-таки налетели. И не одни только казаки. Много тут было разных мундиров. Исхлестали в кровь всех вокруг, и не стало у отца ни гостей, ни друзей: кого арестовали, а кто исчез сам. В квартире нашей опустело, только немногие продолжали бывать у нас.
Мой отец был присяжным поверенным санкт-петербургской судебной палаты. Мастера рекламы никогда не пели ему хвалу, и судебные репортеры не подстерегали его в коридорах и на лестницах, чтобы тиснуть в печать что-нибудь интересненькое о великом человеке. Только в канун пятого года его начали замечать, затем он привлек боязливое внимание как страшный человек с бомбой и красным знаменем (рисунок запомнился), а после разгрома революции его постарались сразу же забыть, вычеркнуть из памяти людей. Возникнув из безвестности, мой отец вновь ушел в тень.
А мог бы и он блистать, как Карабчевский и другие знаменитости. Но не захотел. Единственный сын известного в Петербурге врача, он с ранних лет отдался революционному движению. «Зарю святого возрожденья уж в небесах завидел я…» Для того он и на юридический факультет пошел, чтобы защищать униженных и оскорбленных. Отец и мать его умерли, когда он был в первой своей ссылке. «Слышен, слышен звон кандальный…» В места отдаленные последовала за ним, к ужасу ее родителей, девушка из богатой чиновной семьи, моя мать. В Сибири мои родители поженились. Они вместе вернулись в Петербург.
«Вихри враждебные веют над нами…», «Вперед, вперед, рабочий народ…», «Куем мы счастия ключи…». Так вот и жили мои папа и мама, а я видел, слышал и до поры до времени не понимал. Не понимал, что отец мой сознательно отверг соблазны богатства и славы, и мать — тоже. Им лично революция была не нужна, они бы превосходно прожили и без нее, отец мог бы при своих талантах, знаниях и связях добыть и денег, и признание общества, и почтение, и собственный экипаж, и что угодно, — но совесть не позволяла, толкала на помощь угнетенному народу — такую уж вырастил интеллигенцию девятнадцатый век России: о себе не думали, жертвовали своим узким интересом, своим благополучием для пользы миллионов, бесстрашно шли навстречу беде и горю: «Душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Уж не знаю, право, где и когда были люди более самоотверженные, бескорыстные, всегда готовые отдать души свои за други своя, чем русские революционеры девятнадцатого и начала двадцатого веков. Бывали, конечно, и болтуны, и модники, и политиканы, и трусы, и предатели, и властолюбцы, славолюбцы или карьеристы от революции, выскакивавшие вперед, чтобы, заняв бровку, покрасоваться перед публикой, пошуметь и пофигурять. Но не о них я говорю, а о тех, кто действительно уязвлен был страданиями человечества и ничего лично для себя в революции не искал, о тех, для кого общее благо стало кровным, личным делом. Отец мой был, видимо, именно из таких интеллигентов. После разгрома революции он стал суровей, угрюмей, но убеждений своих не уступил, как некоторые, и словами «не следовало браться за оружие» возмущался.
Нас, детей, росло у родителей трое, из которых я был младший. Отец никогда не кричал на нас, ни разу даже меня не шлепнул. Этим занималась моя мать, болезненное, несчастное, самоотверженное, до крайности самолюбивое, мечтательное, то ласковое, то сердитое, вечно о ком-нибудь хлопочущее создание с печальными, всегда настороженными глазами. Вид у нее был такой, словно ее вот-вот обидят и надо дать отпор. Ради отца она готова была на все и в нас, детях, любила отца, в котором видела воплощение всего лучшего, что только может быть в человеке.
После пятого года в семье начались раздоры. Мой старший брат, в ту пору уже студент Технологического института (конкурсные экзамены он сдал блестяще), то и дело задирал отца.
— Вот еще одного губернатора убили, — говорил он, словно жизнь только и состояла из того, что убивали губернаторов, а отец виноват в этом.
Или:
— Опять повесили двоих в Лисьем Носу. Рабочего и студента. А кто в этом виноват? Зачем вся эта кровь?
Он не слушал ответов и возражений и постепенно становился резче, активней.
— Все эти революции никому не нужны! — восклицал