отстраиваться. Сыну французского эмигранта Эдуарду Бове, лучшему столичному архитектору, поручено было обратить Москву в красивый город, Бове принялся прежде всего за центр города. Он обломал Петровку, как кривой сук, вывел ее к им же построенному Малому театру, а на месте разобранной улицы разбил площадь. (На ней впоследствии вместо сгоревшего в 1853 году театра был воздвигнут новый театр с коринфскими колоннами и аполлоновой колесницей, построенный в 1856 году придворным архитектором Кавосом).
Бове мечтал о большой площади, окруженной величественными зданиями. Этот француз, выросший и воспитавшийся в русских пансионах, смелый и удачливый мастер, хотел перенести в Москву опыт западной классики или, проще сказать, — отстроить Москву по образцу «младшей столицы», геометрически расчерченной Северной Пальмиры. Бове властной рукой сломал на Петровке домики, садики, заборы, снес церковь Анастасии на самой середине Охотного ряда, и, включи он ряд этот в свою планировку, не миновать бы «съестному торгу» судьбы Петровки. Но Бове Охотным рядом заниматься не стал. Может быть, знаменитый мастер, чтобы не ссориться с москвичами, не захотел трогать этой маленькой грязной улицы, пропахшей живностью, этого разверстого на виду у всех городского чрева. Да и в Москве, отставной столице, нравы были проще петербургских. Дворянства здесь было значительно меньше, чем в Петербурге. Там оно придворное или около того, добиваясь императорского благоволения, чинов и славы, жило блистательнее, но и беспокойнее. В московской жизни насчет событий было поскуднее, зато можно было больше жить для себя, в замкнутом кругу родных, друзей, приживалок, шутов и чудаков, не очень гоняясь за модой, оберегая милые сердцу повадки и обычаи старины. И первейшая из них — русское богатырское обжорство, неразборчивое хлебосольство для «званых и незваных».
Купечество и финансовые тузы в этом обычае, оставшемся еще от боярских времен, даже перещеголяли дворянство. Подобно некоторым русским родовитым боярам, купцы отдавали богу душу, злоупотребивши кулебяками, заливными или бесподобными московскими блинами. Москва крепостническая, сановная, купеческая отдавалась чревоугодию истово, торжественно, так же, как отстаивала обедни в церквах своих «домашних» святых. Остроумия, изобретательности, добросовестности, затраченных на эту «невинную радость», хватило бы с избытком на другие дела. Но откуда быть делам, например, у родовитого дворянина, обеспеченного тысячами и сотнями «душ», не приверженного к политике, искусствам, наукам, в очень скромной доле богомольного, домоседа и хлебосола, который, кряхтя и зевая, вывозит дочек?.. Сановная служба в те времена на Руси тоже не была особенно обременительной. Купечество, финансисты вырастали в большую силу, но и здесь пока что никакой спешки не замечалось. Время, когда некоторые русские купцы и промышленники обратились в очень своеобразных покровителей бунтарей, мечтая их руками хватать каштаны из огня, — время это было еще далеко.
Начало дня в охотнорядских дворах и лавках можно было обозначать одним словом: подвоз. Зимой еще затемно появлялись на улице возы, грузные, укрытые, пушистые от инея. В синей дымке тумана их уже ждали расторопные хозяйские «молодцы». Они зорко всматривались в очертания воза, в спину коня — откормлен или тощ — и мужицкие заиндевелые шапки и тулупы, деревенское обличье, почти не изменившееся со времени закона об Юрьевом дне. Молодец клал руку на овчинное мужицкое плечо — и с этой минуты собственник воза чувствовал себя как бы на большой дороге. Редкий не пасовал перед столичными молодцами, перед их разговором, бойким и колючим, как иглы мороза. Мужик поворачивал оглобли, куда ему было приказано. Старожилы московские знают немало историй о том, как на крестьянских возах наживались охотнорядские капиталы. Охотнорядский купец Козьма Лобачев, не гнушаясь, встречал возы самолично, сговаривался о цене и поворачивал возы к своему дому. Ворота ласково скрипели. Потом закрывались на замок, и тут-то хозяин вдруг объявлял новую цену, дешевую, от которой у мужика шапка поднималась на голове. Их возмущенной брани и проклятий Козьма Лобачев слушать не любил: проверив крепость замков и засовов, он уходил по своим делам. Мужики, запертые, вдосталь намерзшиеся, изголодавшиеся, наконец уступали. Так раскрывался один из секретов, почему у Козьмы Лобачева цены сходнее, чем у других.
«Где бок греет, там и ум разумеет», — торговая Москва это хорошо знала. Трактиры Тестова и Егорова были не только храмами чревоугодия — их «деловая» слава была не меньше.
«Вот здесь, — думаю я, обходя фыркающий грузовик, — стоял егоровский трактир». И по рассказам старожилов я воображаю этот двухэтажный трактир, с его, как и в других трактирах, «двухпалатной» системой: нижний этаж для «низшего разбора», а верхний — «дворянский зал». Егоров был старообрядец, суровый старик, крепкой кости, мало разговорчивый и важный, в старомодном сюртуке. Егоров люто ненавидел табак, и людям «низшего разбора» курить в его трактире не разрешалось. Но для богатой и избалованной публики «дворянского» этажа его кержацкая совесть делала уступку: для курильщиков был особый зал, называвшийся «китайским». У Егорова была простая, «чисто русская» и первоклассная кухня. Умствующие чревоугодники видели в этом особый «стиль», чуждый ухищрений и потому-де располагающий к себе положительных, деловых людей. Егоровский трактир особенно любили адвокаты. В его «китайском» зале, с наивно экзотическими обоями, с бесшумно скользящими по плюшевым дорожкам половыми, в простодушнейших, высоко подпоясанных русских рубахах — этаком гостеприимном зале, окутанном зеленоватыми дымками всех засевших здесь курильщиков, за отдельным столом под белоснежной, в ломких складочках скатертью, в ароматах отличнейших осетров и севрюжин, зачинались большие дела. Здесь заготовлялись торговые сделки, здесь составлялись духовные от имени дряхлых, зажившихся на свете богатых стариков, здесь отягали дома, именья, требовали отступного, расторгали браки, купчие крепости и прочие обязательства, объявлялись родственниками одиноких старух-тысячниц, закладывали, перезакладывали, шли на риск, «ва-банк», разорялись, наживались. Здесь против «ближнего своего», врага или зазевавшегося друга, точили нож на подвижнейшем бруске законов Российской империи, поворачивая их пункты так, как было выгоднее для задуманного дела.
Благословенная «живность» существовала здесь только для простодушных и дураков, умные видели здесь другое — деньги. На этой маленькой улице, с ее безобидной славой усладительницы российских чревоугодников, ловцы денег чувствовали себя как танцор на паркете. Сделка, спекуляция, вексель, закладная, продажа, закупка, сбыт и пересбыт — все это, сдобренное тестовскими кулебяками и егоровскими блинами, политое рейнскими винами, словно само по себе шло в горло, вместе с жирным куском. Потом кто-то, отрезвившись, в холодном поту выбегал на пустынный ночной перекресток и орал в черное, как сажа, небо: «Ограбили! Убили, батюшки-и!..» Днем и кричать не приходилось: при первом шуме половые в длинных ангельских рубахах спускали такого с лестницы, так как в порядочном месте «буянить» никак не разрешалось. А этажом ниже орудовали «адвокаты от Иверской», разбитные «ходатели», советчики и доброжелатели «простого