Однако достаточно вернуться на несколько страниц назад, чтобы увидеть, что, уходя из дома, герой оставляет старуху в совершенно ином месте и положении: «Я ‹…› вдруг увидел мертвую старуху, лежащую на полу за столом возле кресла (выделено мной. — А. К.). Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним зубом старухе в ноздрю». То, что старуха перед уходом героя лежала лицом вверх, подчеркивается в повести специально: он, наклонившись, вглядывается в ее лицо, не осталось ли на нем следов от удара сапогом, который он нанес ей, уже мертвой, от досады.
Вывод можно сделать только один: получается, что мертвая старуха перевернулась со спины на живот, а затем доползла от кресла до двери. Насколько был далек этот путь, мы тоже легко устанавливаем: в самом начале повести нам сообщалось, что кресло стоит у окна, то есть ровно на противоположном конце комнаты. Вот так Хармс цитирует Пушкина.
Есть ли где-нибудь в повести «Старуха» указания на то, что читателю следует обращать особое внимание на цитаты — скрытые и явные? Такое указание в тексте имеется — и оно находится в одной из самых его сильных позиций — в эпиграфе. Для него Хармс избрал строку из своего любимого романа Кнута Гамсуна «Мистерии» (известно также, что он говорил о Нагеле, персонаже этого романа, как о своем любимом литературном герое вообще): «…И между ними происходит следующий разговор».
Эта установка на глобальную диалогичность реализуется на всех уровнях повести «Старуха»: тут и цитатность текста, и разговоры между персонажами, и даже мысленные разговоры главного героя с самим собой. В уже упомянутом эпизоде при попытке войти в комнату с мертвой старухой разворачивается поистине феерическая дискуссия героя со своими собственными мыслями, при которой его сознание раздваивается настолько, что «мысли» фактически превращаются в отдельного персонажа, с которым повествователь ведет дискуссию, убеждая их, что «покойники неподвижны». В ответ «его собственные мысли» спонтанно рассказывают ему целую историю о покойнике, выползшем из мертвецкой. Но в самом центре повествования находятся два ключевых диалога главного героя — с «милой дамочкой» в булочной и со своим другом Сакердоном Михайловичем у него в гостях.
Разговор с «милой дамочкой» выделен автором дважды. Во-первых, его предваряет чуть измененный эпиграф: «И между нами происходит следующий разговор», что указывает на особое положение этого диалога в структуре повести. Его содержание внешне крайне незначительно — речь идет о том, как герой обычно обедает, и о том, как говорящие любят водку. Однако, как известно, назначение эпиграфа — концентрировать в себе в сжатом виде основную проблематику текста. Следовательно, воспроизведение эпиграфа перед диалогом указывает на его центральное место в повести. Действительно — диалог, по сути, должен решить судьбу главного героя, разрывающегося между старухой и «милой дамочкой».
Во-вторых, выделен этот диалог и по-иному: он представлен как диалог драматический, с ремарками, обозначающими действующих лиц. А это — своего рода повествовательный курсив, особенно заметный на фоне рассказывания, в форме которого построена вся повесть.
Повествовательным курсивом — правда, несколько иного типа — оказался выделен в повести и другой эпизод — финал дружеского «пира» героя-повествователя с Сакердоном Михайловичем. Их общение построено по принципу древнегреческого философского пира-симпосиона: они сидят за столом, пьют водку, закусывая ее вареным мясом и сырыми сардельками, обсуждая при этом вопросы, самые важные для самого Хармса: вера в Бога и в бессмертие, возможность веры и неверия. В 1937 году он уже записывал в записную книжку чуть измененные слова Кириллова из «Бесов», показавшиеся ему важными — о том, что на самом деле человек не находится в состоянии веры или неверия, а только стремится к одному из них. Теперь эту же мысль высказывает в диалоге с Сакердоном Михайловичем и герой «Старухи»:
«— Видите ли, — сказал я, — по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие верить и желающие не верить.
— Значит, те, что желают не верить, уже во что-то верят? — сказал Сакердон Михайлович. — А те, что желают верить, уже заранее не верят ни во что?»
Диалог их заканчивается, когда становится ясно, что он зашел в тупик. Выясняется, что вопросы веры и неверия не могут быть предметом философского диалога, поскольку затрагивают сами основы личности собеседников. На это и указывает повествователю «Старухи» Сакердон Михайлович, объясняя ему, почему он отказывается отвечать на вопрос, верит ли он в Бога:
«— Есть неприличные поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить человека: „веруете ли вы в Бога“ — тоже поступок бестактный и неприличный».
Ответ Сакердона Михайловича диссонирует с ответом «милой дамочки»: на тот же вопрос героя «Вы верите в Бога?» — она удивленно отвечает: «В Бога? Да, конечно».
И как знак окончания философского пира возникает уже упомянутый повествовательный курсив:
«Спасибо вам, — сказал я. — До свидания.
И я ушел.
Оставшись один, Сакердон Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, надел опять на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными голенищами».
В чем особенность данного отрывка?
Она становится понятной, если вспомнить о том типе повествования, который избрал Хармс для повести. Повествование от первого лица ведет герой, являющийся активным участником событий, всё, что происходит в настоящем времени, он видит непосредственно, это подчеркивается и формой глаголов актуального настоящего времени, которые повествователь явно предпочитает прошедшему: «я иду», «я прихожу», «я открываю», «я лежу»…
Но если обратить внимание на последний абзац цитированного отрывка, то легко убедиться, что в нем рассказывается о том, что происходило у Сакердона Михайловича уже после того, как он ушел. Всего этого рассказчик видеть не мог. Это означает, что тип повествователя здесь меняется. На смену герою-рассказчику, который является одновременно действующим лицом, приходит всезнающий повествователь, не участвующий в действии, но с гораздо более широкой компетенцией. Соответственно, и тип повествования во фрагменте отличен от всей повести — тут используется третье лицо.
Все указанные новации распространяются только на один абзац. Уже со следующего абзаца прежний способ повествования восстанавливается и уже больше не изменяется до самого конца повести.