земле уже осознавший свой жребий: Он живет у подножия твердой скалы вместе с матерью и двумя ее более толстыми товарками, весьма дурно пахнущими. Небо клетчатое и серое, иногда оно громко грохочет. Двуногий краснобурка следит за кормлением, дает маме и ее подругам странную пищу, а ягненку ничего. Но вот спустилась темнота. Кажется, Бог закрыл глаза. Больше ничего не видно. Овцы легли, и ягненок тоже лежит рядом с матерью, и все это ему очень нравится, но он беспокоится за свой багаж. Мама его слопала.
В ту ночь Хроульв просыпался семь раз. Семь раз – чтоб взглянуть на этого ягненка. Ему с самого прошлого года не было так хорошо на душе. Окот в бараке. Конечно, с сотней овцематок в доме это не сравнится. Но старый фермер, наверно, редко когда так радовался ягненку, как тогда, когда его Йоура родила этого – раньше срока, в одно мрачное утро в конце апреля. Такой отличный маленький белый барашек, которого назвали в честь отца: Кобби Коббасон. Раньше Хроульв никогда не давал ягненку имя.
Его собрат по бараку, Лаурусом, возился на своей половине, делал что-то вроде весенней уборки; он вынес ломаные доски и отслужившую раму от кровати на взморье и попросил у Хроульва бензина, соорудил из всего этого живописный костер. А сам сел возле него на камень: согбенный человек у огня. На другом берегу фьорда хорошо просматривался городок: обихоженные дома и причалы, дым из высокой трубы жиротопни. Стояли синие сумерки – апрельский вечер. Море наконец стало тихим после всех пасхальных и послепасхальных штормов. На залив прилетели гаги, и самец по временам вытягивался: поднимался с поверхности воды, раскидывая объятия. У него красиво получалось. И чайка канула вниз со скалы и начала низко парить над гладью моря, всегда всего в двух миллиметрах от собственного отражения в воде, не больше и не меньше: высокоточная птица.
Сугробы в горах изготовились к бегству, и водопады на склонах пели в одиночестве. Фьорд превратился в высокий зал с зеркальным полом и чистой акустикой.
Когда зима выбила из тебя всю волю к жизни и у твоей совести – четыре зуба, поселила в твоем сердце вечный буран, замела снегом твоих детей, то в такой вечер эти длинные серые дни черных скитаний забываются. Такая уж страна Исландия. Исландия – как заядлый алкоголик, который уходит в запой: дожди, ливни, снег, град, поземка, буран, ураган, землевей, мороз, оттепель – полмесяца, три недели, а потом выходит из запоя и ложится на взморье, становится тихим, спокойным, мило лепечет что-то романтическое – самая красивая, самая лучшая страна в мире. Один вечер, два дня… А потом следующий запой. Исландия – пропойца, а исландцы – его дети: терпеливые и раздраженные.
Хельярдальский фермер наконец обрел себя в этом фьорде, и ему было так удивительно хорошо, что он стыдился этого. Это было не к добру. Но вечер был красивый, и это море проклятое наконец угомонилось; он достал бормотушный бреннивин, который держал в старом носке между перегородками, и пошел на берег к Лаурусому и костру, горевшему желто-белым цветом на фоне серебристо-голубой глади моря. Когда он вышел на самое взморье, галька и ветки громко захрустели. Жар щекотал нос и щеки. Хроульв присел чуть сзади своего товарища.
– Ай, вот ведь он, родимый, какой горячий!
– Ну, да, он… горячий… огонь…
Что же он, зараза такая, меня вечно боится, хух? Ничто так не раздражает, как человек, который боится существовать. Хроульв сделал глоток из древней фляжки и подал Лаурусому; тот, прежде чем взять ее, переспросил, а затем принялся как-то по-дурацки хлебать. Жаркий свет костра играл на щетинистых серединках его щек. Они оба вздохнули, и Лаурусом принялся излагать теорию относительности об огне: как свет делает поворот, если болтается где-то неподалеку от солнца, – как на его месте, разумеется, поступили бы многие. Рыжебородый уже настолько захмелел, что выслушал всю эту ахинею с улыбкой-гримасой, смотря в пламя. Они оба зачарованно молчали и продолжали смотреть в огонь. Оба видели в нем одну и ту же картину. Одна и та же картина горела в сердцах у обоих. Сосуществование длиной в целую зиму усилило в сердцах этих непохожих людей единственное, что у них было общего: ту женщину, которая каждые выходные являлась к ним во снах и каждую субботу танцевала у них в голове.
Когда нам хорошо и приятная минута усыпила нашу бдительность, мы наконец произносим то, что нам хотелось сказать. Сам того не заметив, Хроульв напрямую выложил себе, Лаурусому и костру:
– Да, она была славная…
Лаурусом бросил на него по-птичьи быстрый взгляд – на этого человека-скалу с пламенем на лице, эту шерстяную бороду и ледниковую лысину, а потом посмотрел матовыми птичьими глазами в огонь и сказал:
– Да, она была… да, хорошая.
– И такая мягкая, так ее растак.
– Да, мягкая и белая…
На этом разговор закончился. У приятной минуты бразды правления снова забрало «я», и они адски долго молчали – двое стариков у моря и огня. В их сердцах громко потрескивало. У Хроульва на душе было странно. Ему было хорошо – и из-за этого было не по себе. Конечно, это красиво – под старость иметь возможность так поговорить с человеком, который когда-то раньше в этом веке «вставил» твоей жене, но если для тебя такое возможно, то, значит, ты сам не в себе? Может, мне лучше облить его из бутылки и столкнуть в костер? Но, черт побери, оттого, что он это сказал, ему и самому стало как-то приятнее, и вообще, «по-моему, у меня к этому разбойнику отношение какое-то хорошее, к этому проклятому пропахшему корицей Хорьку, которому, конечно же, ни в чем не позавидуешь, потому что он недотепа, ху», – но вот подал голос барашек, суточный ягненок. Он заблеял из открытых дверей барака у них за спиной, и на миг фермеру показалось, что он слышит детский плач, но он ослышался: это ягненок что-то раскричался, болезный – Кобби Коббасон исполняет свои первые стихи – пора бы мне пойти с ним повозиться. Во время окота каждый человек – мать.
– На-ка, выпей-ка еще одну, я за ним пригляжу.
В общем-то, ничего такого там не было. Просто маленький ягненок в темном закутке и три довольно-таки умные овцы, жующие у яслей. Они все подняли головы и посмотрели на него, когда он вошел в барак, и он быстро накидал им сена и растер малыша человеческим теплом – ага, он уже совсем