Если я присягаю кому-нибудь на верность, я не имею права просто так нарушить данную мною клятву. И для меня, признаюсь, было адски тяжело не нарушить ее! Попробуйте в течение 12 лет изображать из себя кронпринца, преданного и верного своему монарху, не соглашаться со многими его деяниями, но при этом не иметь права и слова поперек сказать, ни на минуту не забывая, что и на мою голову может свалиться эта монаршая корона, и всегда стоять перед необходимостью извлекать лучшее из любой ситуации. Но на покушение или заговор против него я пойти не мог, не мог я травить его газом, подкладывать бомбы ему под задницу или, как последний трус, идти на иные хитроумные уловки! Единственным честным выходом мне представлялось открыто порвать с ним, сказав ему в глаза, что снимаю с себя все обязательства хранить ему верность и при этом остаться на высоте положения…
— То есть, вы хотите сказать, ударить ему в лицо перчаткой и вызвать на дуэль? — перебил я Геринга.
— Бросить перчатку ему к ногам! — резко поправил меня он, всем своим видом показывая, что я постиг его замысел в рыцарском духе, но явно сплоховал, пытаясь определить эпоху, где буйствовали его фантазии.
— Тут речь шла бы о смертельном поединке. Но я не мог позволить себе ничего подобного, в то время как нам приходилось сражаться в войне на четыре фронта. Не мог я позволить внутренним распрям расколоть наше единство. Предположим, я решился бы на нечто подобное сразу же после провала нашей русской кампании. За мной пошли бы тысячи. Но для Германии это бы означало хаос.
К тому же Гитлер был не один — за ним стояли Гиммлер и СС. Смысла в этом не было. А после победоносной французской кампании кто бы за мной пошел — жалкие пару сотен, окажись я настолько идиотом, что отважился бы пойти на разрыв с ним. А перед войной? Тогда бы все сочли меня просто за умалишенного и упрятали бы в сумасшедший дом. Нет, уверяю вас, не было у меня никакой возможности!
— Но известно ли вам, что история и ваш народ были бы лучшего мнения о вас, если бы вы у свидетельской стойки открыто заявили о том, что да, вы хранили верность Гитлеру, но он предал и вас, и немецкий народ, посему вы впредь считаете себя свободным от каких-либо обязательств по отношению к нему. Разве не так поступил Ширах?
— Ну уж нет — я лучше вас разбираюсь в немецких традициях, можете мне поверить! Как я вам уже говорил, германским героям отнюдь не всегда приходилось легко, однако несмотря ни на что они продолжали хранить верность.
— Вы не находите, что все эти средневековые представления о верности и национальном долге отжили свое и что люди в будущем станут мыслить иными категориями?
— Ну, вероятно, все так и будет, что касается людей будущего — да. Но я, с вашего разрешения, кем был, тем и останусь: последним представителем Ренессанса.
Цитируя эту характеристику, данную ему его свидетелем Кернером, он невольно улыбнулся. Я мог на что угодно спорить, что Кернер произнес это в зале заседаний по настоянию самого Геринга.
— Разве можно ожидать, что в свои 52 года я вдруг фундаментально изменю свои взгляды?
Было видно, что Геринг весьма обеспокоен тем, что сегодня, принимая во внимание то, как все складывалось, открыто заявил о своей безоговорочной поддержке убийцы, а теперь пытается подобрать новые идеи для своего последнего слова.
Геринг сообщил, что непременно упомянет в финале своей защиты о массовых расстрелах польских офицеров в Катыни, в виде довеска к своему делу. Я недоумевал — какое это может иметь отношение к его делу? И снова эта хитроватая ухмылка:
— Да ровным счетом никакого, но я поступлю так из той особой любви, которую питаю к русским.
И снова лукавая улыбка, когда он решил добавить:
— Вы ведь не верите, что подобное мне удастся без помощи со стороны не-немцев, верно?
Я попросил его пояснить эту мысль.
— Ну, я не знаю. Но не забывайте, что в Лондоне все еще находится польское правительство в изгнании.
Затем Геринг возобновил попытки убедить меня, что он человек определенного культурного уровня. По его словам, он прочел книгу Дейла Карнеги «Как завоевать друзей», поскольку в нем внезапно пробудился интерес к американской культуре. Он обратился к своему адвокату с просьбой снабдить его немецким переводом и американского бестселлера «Унесенные ветром». Далее последовали заявления и уверения в том, что он вовсе не был таким фанатиком-юдофобом, как Розенберг или Штрейхер. Спору нет, и к нему кое-что пристало. Не могло не пристать — вся партия насквозь пропиталась антисемитизмом.
— Это все они, Геббельс, Лей и еще один философствующий, фамилии которого я здесь называть не хочу, хоть он тоже из нас, обвиняемых. Именно он и заводил свою шарманку о том, что, мол, все коммунисты — евреи и даже советские народные комиссары — и те евреи, что, как я выяснил позже, ерунда. Но так как он сам прибыл из России, мы верили ему, считая его экспертом в подобных вещах.
Наконец, он признался, что испытывает определенный интерес к психологии. Ему очень хотелось бы еще раз вернуться к обсуждению того самого теста с кляксами, которым занимались в начале процесса, и узнать побольше о прогрессе американской психологии.
Камера Шпеера. Едва Геринг отыграл свою роль культурного и образованного, как Шпеер известил меня о последней бандитской вылазке бывшего рейхсмаршала:
— Он во весь голос, так, чтобы слышали все, в том числе и я, заявил, что даже если я и уцелею после этого процесса, меня все равно казнят за измену некий «суд чести», — нервно усмехнувшись, поведал мне Шпеер.
Он расценивал это заявление Геринга, как предупреждение всем излишне словоохотливым обвиняемым.
— Геринг не дурак и понимает, что они должны запомнить крепко-накрепко, что сейчас, когда процесс близится к своему завершению, и нервишки у всех сдают, и вежливо-допропорядочные маски вот-вот начнут спадать, они должны держать язык за зубами, а не разоблачаться перед всеми.
Шпеер полюбопытствовал, не заметил ли я, как бойко Геринг в присутствии представителей прессы или американских офицеров умеет переключаться на образ эдакого довольного собой обаятельного хвастуна. Я подтвердил, что заметил. Шпеер уверен, что и его пресловутая угроза расправы полностью отвечала натуре Геринга.
Шпеер рассчитывал на то, что в своих угрозах и в своем последнем слове Геринг проявит еще большую низость, и вот тогда он, Шпеер, посчитает себя свободным от всего и заявит во всеуслышание, какой трус и подлец этот Геринг на самом деле. Шпеер повторил, что никогда бы не стал ни в чем обвинять его, если бы Геринг хотя бы имел совесть признать свою вину, вместо того чтобы фальсифицировать историю в своих попытках затушевать омерзительную черствость, эгоизм, бездушие и порочность всей нацистской системы.
— Он думал, что запугал всех нас настолько, что мы только и будем, что молчать себе, а он на нашем фоне предстанет во всем великолепии, и мы все возопим: «Браво, Геринг!»
Тюремный врач-немец рассказал ему, что Геринг назвал эту пятницу самым черным днем своей жизни. Своему защитнику и кое-кому еще Геринг признался, что намерен изменить концепцию своей защиты в своем последнем слове.