конце концов, тоже — куда от них денешься — писатель говорил о том, как важна солидарность и губительно непонимание, а особенно — разделенность народов.
Год спустя он отправился в четырехмесячную поездку по Азии и Европе.
Япония. Каждодневные, на протяжении двух недель; семинары в университете Нагано, а помимо того — опять-таки пресс-конференции, интервью, выступления. В этих краях писатель, можно предположить, чувствовал себя неуютно, только десять лет прошло, как сброшена была на Хиросиму американская бомба. И он не собирался делать вид, будто ничего не было или все забыто, не уходил от неудобных вопросов. Быть может, трагический опыт недавнего прошлого и заставлял его с такой настойчивостью говорить о том, как важны неизменные истины человеческого сердца, общий язык людей. Одно из выступлений Фолкнер начал так: «Все вы знаете американских солдат. Я не солдат, и мне хотелось бы говорить с вами не как солдату и только отчасти как американцу.
Я хотел бы говорить просто как человек, как чужеземец, которому ваша страна оказала гостеприимство и который хотел бы дать японскому народу более верное представление об Америке, чем это, может быть, делали солдаты.
Мне хотелось бы, вернувшись домой, привезти с собою отсюда то, что, возможно, поспособствует укреплению отношений не между японцами и американцами, но между людьми.
Сейчас слишком часто произносят речи, поучают друг друга. А мне так кажется, что, если мы хотим сделать этот мир хоть немного лучше, стоит не произносить речи, не читать лекции, а просто беседовать».
Манила. Здесь Фолкнер провел всего три дня, и все они до предела были заполнены встречами с профессиональной и не только профессиональной публикой. Велась запись этих встреч, впоследствии вышла брошюра «Фолкнер об истине и свободе». Название говорит само за себя. О чем угодно рассуждал писатель, отвечая на вопросы, — от фольклора до проблем межрасовых браков. Но все время возвращался к главному: «Человек выстоит, потому что он>наделен характером, интеллектом и душой. Ему дан дар изобретательства, и он придумал машины, чтобы сделать их своими рабами; но опасность состоит в том, что создатель сам превратился в раба. Ему придется победить рабство, ему придется победить, взять под контроль машины, потому что у него есть душа. Интеллект заставит его поверить в то, что все люди должны быть свободны, что все ответственны перед всеми, а не перед машинами, — перед народами, перед семьей человеческой».
Далеко все-таки глядел этот «неписатель» — словно догадывался, что будут и Чернобыль, и гибель «Челленджера». Это к вопросу о том, кто кем владеет: человек машиной или наоборот.
Италия — семинары в Риме, Неаполе и Милане. Чисто профессиональные беседы обрываются вторжением иных проблем — тех, от которых зависит не будущее литературы, но будущее человечества. Именно здесь Фолкнер узнал о зверском убийстве негритянского мальчика по имени Эммет Тилл и здесь сделал заявление для Юнайтед Пресс.
Париж, Лондон, в конце путешествия Рейкьявик — а еще через полгода Афины. Еще в аэропорту журналисты попросили сказать что-нибудь греческому народу. «А что я могу сказать вашему народу — самому прекрасному и гордому и независимому из народов мира? Ваша страна — колыбель цивилизации. Ваши предки — отцы и матери человеческой свободы. Что еще может сказать американский фермер?» Позднее, уже дома, в Америке, Фолкнер так вспоминал эту поездку: «Люди ведут себя так, словно прошлое, как бы удалено оно ни было, все еще разлито в солнечном свете сегодняшнего дня, в запахах весны; вы не ожидаете, конечно, встретить на улице призраки Древней Греции или увидеть оживших богов, но у вас такое чувство, будто они рядом и все еще всесильны, не враждебны, но всесильны».
Надо полагать, фолкнеровские слушатели в разных концах света кое-что от общения с ним получили — ближе, понятнее стали его книги. Но самому-то ему эти странствия — нужны были? дали что-нибудь как писателю, сочинителю историй? Ведь не за тем же он, в самом деле, отправился по столицам мира, чтобы миссионерствовать. Не по нраву это ему, да к тому же — что добавил он по существу к лаконичным словам Нобелевской речи и обширному плану «Притчи»? По совести говоря — ничего, и он сам это знал.
И все-таки выход в мир бесследно не прошел. Разумеется, Фолкнер и раньше догадывался, что его Йокнапатофа — не точка на карте, люди Йокнапатофы — не случайные пришельцы, которые в свой срок уйдут, не оставив и следа присутствия на земле. Теперь он в своей вере укрепился: его, Фолкнера, слышат, понимают, а если не понимают — то хотят понять. Как ни мал камень под названием Йокнапатофа, убери его — вселенная и впрямь рухнет. Укрепился писатель и в иной давней вере: мир един, и это единство слишком дорого, чтобы в защите его полагаться на одних лишь политиков и профессиональных «делегатов». Вновь и вновь возвращался Фолкнер в своих беседах и встречах к одному и тому же: национальный характер, национальная история, национальная культура, не говоря уж об идеологии, политике и т. д., — эти понятия имеют смысл и ценность лишь до тех пор, пока сохраняется высшее осознание всечеловеческой общности. И долг писателя — всячески это осознание углублять.
«Я думаю, что место действия в романе не имеет особенного значения, ведь романист пишет об истине; под истиной я имею в виду то, что свойственно всем народам, — любовь, дружбу, мужество, страх, алчность; и, разумеется, то, что пишешь на языке, который знаешь, на языке родной своей земли. Сомневаюсь, что среда или пейзаж могли бы послужить достаточно питательной пищей для воображения, это просто подходящий инструмент писательской работы. Я пишу об американском штате Миссисипи, потому что знаю его лучше всего. Филиппинец будет писать о своей стране, потому что он ее знает лучше всего. А китаец — о Китае. Но то, что один говорит по-испански, другой — по-японски, третий — по-английски, — всего лишь историческая случайность; все они говорят о первостепенных, фундаментальных истинах, которые признаются повсеместно».
За этими выстраданными словами — опыт человека, перед глазами которого прошли трагедии XX столетия и который в своем захолустье понял их смысл не хуже, чем те, что неизменно оставались на передовой. За ними также и собственно писательский опыт. Ни за что в жизни Фолкнер не согласился бы, что «Притча» написана была зря. Да и не была она, разумеется, написана зря. Иное дело, что, завершив эту книгу, писатель, по-видимому, вновь обнаружил, что об универсальных истинах лучше говорить все-таки на привычном языке. Во всяком случае — для него лучше. А может, и не только для него: не мог он во время многочисленных встреч с читателями не почувствовать, что Йокнапатофа вызывает больший душевный отклик, нежели