бы его не удерживала мысль о матери, он бросил бы все тут же, на большой дороге, велел бы отвезти себя в Рошфор, откуда он легко мог бы отплыть под вымышленным именем в Америку. «Через два года я смогу возвратиться в Блуа и надавать пощечин самому видному молодому человеку в городе».
Искушение было слишком велико; он испытывал потребность поговорить.
– Друг мой, – обратился он к Коффу, – я полагаю, вы ни с кем не будете смеяться над моей тоской?
– Вы меня вытащили из Сент-Пелажи, где мне предстояло просидеть пять лет, не говоря о том, что мы с вами знакомы не первый год.
– Так вот, у меня не хватает мужества, мне нужно с кем-нибудь поговорить; я буду с вами откровенен, если вы обещаете мне, что никогда никому не расскажете ни слова.
– Обещаю.
Люсьен изложил Коффу весь свой план немедленного бегства и под конец залился горючими слезами.
– Я плохо устроил свою жизнь, – несколько раз повторял он, – я попал в невылазную грязь.
– Допустим. Но, как бы вы ни были правы, вы не можете бежать с поля битвы, как саксонцы при Лейпциге: это некрасиво, и вас будут впоследствии мучить угрызения совести; по крайней мере, я так думаю. Постарайтесь забыть про все, и в особенности ни слова господину де Рикбуру, префекту Шампанье!
После столь утешительных слов между путниками воцарилось молчание на целых два часа. Предстояло сделать перегон в шесть лье, было холодно, моросил дождь, пришлось закрыть карету. Уже темнело. Местность, по которой они ехали, представляла собой бесплодную равнину без единого деревца. Во время этого бесконечного перегона сразу настала ночь: непроглядный мрак окружил их со всех сторон. Кофф видел, что Люсьен каждые пять минут меняет позу.
«Он вертится, как святой Лаврентий на угольях. Досадно, что он сам не находит выхода из своего положения… В таком состоянии человеку не до вежливости, – решил Кофф по прошествии четверти часа. – Однако, – добавил он после второй четверти часа, ушедшей на размышления и математические выкладки, – я перед ним в долгу: он вытащил меня из камеры Сент-Пелажи, которая размерами не превосходила этой кареты… Снесем же грубость разъяренного зверя. Он не проявил достаточно учтивости в нашем диалоге. Все-таки примиримся с печальной необходимостью поддерживать беседу, да еще с человеком несчастным и, что хуже всего, избалованным парижанином, несчастным по собственной вине, несчастным, несмотря на свое здоровье, на свои деньги, на свою молодость. Какой глупец! Как бы я его ненавидел, если бы он не вызволил меня из Сент-Пелажи! А в школе как он был самонадеян! И как болтлив! Говорил, говорил, говорил без конца! Однако надо признаться – и это прекрасный довод в его пользу, – он не позволил себе ни одного неподходящего слова, когда ему взбрела в голову фантазия извлечь меня из Сент-Пелажи… Да, но затем, чтобы сделать меня подручным палача… Палач достоин большего уважения… Только по своему ребячеству, только вследствие своей обычной глупости люди относятся к нему с предубеждением: он исполняет обязанность… обязанность нужную… необходимую. А мы! Мы, стоящие на пути ко всем почестям, какими только может осыпать человека общество, мы собираемся совершить подлость… и притом вредную подлость. Народ, который так часто ошибается, на этот раз случайно оказался совершенно прав. В этой блестящей, богатой английской карете он находит двух подлецов… и говорит им: „Вы подлецы!“ Славно сказано», – подумал, усмехнувшись, Кофф.
«Потише, ведь не одному Левену народ сказал: „Ты подлец“… Он сказал нам обоим: „Вы подлецы“». И Кофф призадумался над этими словами применительно к самому себе.
В эту минуту Люсьен довольно громко вздохнул.
«Вот он страдает от собственной глупости: ему хочется соединить выгоды от службы в министерстве с утонченной щепетильностью благородного человека. Что может быть нелепее? Эх, друг мой, вместе с расшитым золотом мундиром надо напялить на себя и шкуру, не чувствительную к оскорблениям… Впрочем, в его оправдание можно сказать, что, пожалуй, ни один из этих мошенников, министерских чиновников, от этого не страдает. Это делает ему честь… Другие, выпрашивая себе место, знают отлично, какие им придется выполнять поручения… Хорошо было бы, если бы он собственными силами нашел средство исцеления… Гордость и радость находки ослабили бы боль, которую ему причиняет чужой совет, острым ножом вонзающийся в его сердце… Но он богат… он избалован всеми удовольствиями, какие ему доставляет его прекрасное положение… Никогда он без посторонней помощи не найдет лекарства, если только вообще существует такое лекарство. Ибо черт меня побери, если я до конца разбираюсь в его положении… а ведь в этом вся штука… Этот болван-министр обращается с ним изумительно вежливо: быть может, у министра есть дочь, законная или внебрачная, которую он собирается навязать ему на шею… А может быть, Люсьен честолюбив… стремится к префектуре, к орденам… мечтает о красной ленточке в петлице новенького фрака… о том, как он будет прогуливаться, важно ступая по усаженному липами бульвару провинциального городка!»
– Ах, боже мой! – прошептал Люсьен.
«Он на пути к общественному презрению… как я в первые дни моего заключения в Сент-Пелажи, когда я думал, что мои соседи по лавочке могут счесть меня злостным банкротом».
Воспоминание об этом сильном горе было до того болезненно, что заставило Коффа заговорить.
– Мы будем в городе не раньше одиннадцати часов; где вы хотите остановиться: в гостинице или у префекта?
– Если он еще не лег, попытаемся у префекта.
Люсьен настолько пал духом, что стал размышлять вслух в присутствии Коффа; он до конца испил чашу стыда, так как открыто расплакался, и теперь промолвил:
– Трудно оказаться в более неприятном положении, чем я теперь. Бросим же последний якорь спасения, который остается несчастному: исполним наш долг.
– Вы правы, – спокойно сказал Кофф. – Когда испытываешь крайнее горе, в особенности когда испытываешь худшее горе из всех, а именно вызванное презрением к самому себе, единственный выход действительно заключается в том, чтобы исполнить свой долг и работать: «Experto crede Roberto»[106]. Мой жизненный путь не был усеян розами. Если хотите послушаться меня, пропустите все мимо ушей и постарайтесь забыть обиду, нанесенную вам в Блуа. Это далеко еще не последняя степень несчастья: вы не презираете самого себя. Самый строгий судья не мог бы найти в ваших действиях ничего, кроме неосторожности: вы судили о жизни министерского чиновника на основании того, что видели в Париже, где он пользуется монополией на все удовольствия, какие может дать общество. Только в провинции министерский чиновник сталкивается лицом к лицу с презрением, которое к нему питает большинство французов. Вы