Феликс был свидетелем многих потрясающих пианистических исполнений, но никогда не видел и не слышал ничего подобного. В накатывающих волнах звуков, захватывающих дух, звучал пронзительный, страстный призыв к оружию народа, следующего навстречу своей судьбе. Это был музыкальный саван нации, идущей на смерть. Когда этюд резко оборвался, рассыпавшись на мелкие звенящие осколки, Феликс вскочил на ноги, бешено аплодируя. Фридерик Шопен[26], казалось, очнулся от транса. Он повернулся на вращающемся стуле, удивлённый этой овацией одного слушателя, и улыбнулся Феликсу медленной усталой улыбкой благодарности. Затем поднялся, отвесил церемонный поклон своей скудной аудитории и сошёл со сцены. Спустя несколько минут Феликс пробирался по пахнущим затхлостью коридорам в уборную пианиста. Он постучал, и бледный молодой человек сам открыл дверь. Он снял высокий накрахмаленный воротничок, и его рубашка с рюшами была расстёгнута. Пот ещё блестел у него на лбу и на впавших, чисто выбритых щеках. Влажные пряди рыжеватых волос прилипли к вискам. В руке он держал смятое полотенце.
Фридерик узнал своего восторженного почитателя и улыбнулся.
— О, c'est vous[27]! — сказал он так, словно ждал его. — Entrez, je vous prie[28].
Феликс вошёл в более чем скромную гримёрную и представился.
— Неужели вы Мендельсон, автор увертюры «Сон в летнюю ночь»? — выдохнул Шопен, хватая Феликса за рукав.
Тот кивнул, улыбаясь, и пианист издал возглас неподдельного восхищения.
— Bohze Моу![29] — От волнения он перешёл на польский. — Не могу поверить! Вы знаете, что создали шедевр? Даже в фортепьянной транскрипции она звучит превосходно. Вы слышали её в переложении для фортепьяно?
Феликс опять кивнул:
— Я сам играю на фортепьяно. Конечно, не так хорошо, как вы.
Шопен забыл о своей усталости. Он дрожал от волнения, нервно откидывая назад пряди светлых волос, падающие ему на лицо.
— Мы должны сыграть её в четыре руки, — предложил он. — Я бы хотел попросить вашего совета по поводу интерпретации некоторых частей. Кстати, — заметил он как бы между прочим, — я не француз, я поляк. Самый что ни на есть поляк.
— Как! — Теперь была очередь Феликса поражённо уставиться на него. — Значит, это вы сочинили вариации «La cidarem»? Вы поняли, что написали шедевр?
С импульсивностью юности они смотрели друг на друга, смеясь и не зная, что сказать. Затем заговорили оба одновременно. Они должны были поведать друг другу тысячу вещей. У них было такое ощущение, словно они были старыми друзьями.
Пока Феликс делал комплименты по поводу недавнего превосходного концерта, Шопен горестно хмыкнул:
— Ещё один такой превосходный концерт, и мне придётся идти в Париж пешком. Я надеялся, что этот концерт принесёт мне немного денег, вместо этого он меня разорил. Мне повезёт, если я смогу заплатить за почтовую карету.
— Когда вы уезжаете?
— Завтра.
Феликс разочарованно нахмурился, но в следующий момент его лицо прояснилось.
— Послушайте, Фридерик, у моей сестры сегодня помолвка, и я должен спешить домой. Почему бы вам не поехать со мной? Вы познакомитесь с кучей приятных людей, и мы сможем поговорить. Вы любите танцевать?
— Все поляки любят танцевать.
— Отлично, потому что будет бал. А когда все уйдут, мы поиграем — только вы и я.
Теперь всё закончилось — обед, концерт, бал. Было поздно, очень поздно. Прошло более двух часов с тех пор, как последние гости удалились в свете мерцающих фонарей и громыхании колёс экипажей. Облачённые в ливреи слуги давно загасили люстры и настенные канделябры в холле и в коридорах. Огромная бальная зала, недавно заполненная людьми, сверкавшая и словно двигавшаяся от кружившихся в вихре танца кринолинов, вся в звуках смеха и музыки, теперь была тихой и тёмной, за исключением серебристо-голубоватых пятен лунного света, проникающего через высокие дугообразные окна, и маленького янтарного блика, отбрасываемого двумя серебряными подсвечниками, стоящими на рояле. Феликс сидел на вертящемся табурете, всё ещё держа одну руку на клавиатуре. В нескольких метрах от него, расслабленно вытянувшись в зелёном плюшевом кресле, в задумчивости скрестил ноги Фридерик Шопен. Оба молчали. Они слишком много разговаривали, слишком много пили шампанского, слишком много смеялись, танцевали и играли на фортепьяно. Теперь оба были усталыми, сонными, немного грустными и наслаждались тишиной ночи в обществе друг друга, каждый погруженный в свои мысли, позволяя напряжению дня улетучиваться из тела и ума.
Внезапно Шопен заговорил:
— Твоя сестра Фанни сегодня была самой счастливой девушкой на свете. — Его задумчивый взгляд был устремлён на пятно лунного света посреди комнаты. — Она любит и любима. Чего ещё можно желать?
Феликс улыбнулся:
— Странно, что ты это сказал. Я подумал то же самое.
— Любовь — прекрасное чувство, но очень редкое. Все любят кого-то, но редко друг друга. Это одна из причин, по которой я покинул Польшу. Не мог больше видеть, как девушка, которую я любил, предана другому.
И снова между ними повисло молчание. Где-то пробили часы.
— Не правда ли, странно, — заметил Феликс, — что решающие моменты жизни, даже самые счастливые, заставляют нас ощущать бег времени и думать о будущем? А когда думаешь о будущем, всегда заканчиваешь тем, что думаешь о смерти. — Он выпрямился и собрался подняться. — Однако я становлюсь мрачным. Пора идти спать.
— Ещё несколько минут, — взмолился Шопен. — Бог знает, когда мы теперь увидимся. Сыграй ещё что-нибудь из своих сочинений, и мы пойдём спать.
— Хорошо, но я сыграю нечто такое, чего ни ты, ни я не могли бы написать. — С этими словами Феликс повернулся к шкафу, стоящему рядом с фортепьяно, и вынул из него тонкую папку в кожаном переплёте. — Это фрагмент оратории или кантаты Иоганна Себастьяна Баха.
— Старина Бах! — улыбнулся Шопен. — Мой учитель заставлял меня играть его «Хорошо темперированный клавир», и я думал, что сойду с ума.
— Мой — тоже. Полагаю, что все, кто играет на фортепьяно, должны пройти через эти упражнения. Но это нечто совсем иное. Оно имеет такое же отношение к «Хорошо темперированному клавиру», как Рембрандт — к геометрическому рисунку. Лично я считаю это самой возвышенной музыкой, которая когда-либо была написана.