Фальт важно морщил старое, мальчишеское лицо, многозначительно закатывал темные вишенки глаз, и только когда он снял свою запыленную шляпу, чтобы отереть пот, стало видно, что волосы у него вовсе не седые — всклокоченная густая темно-каштановая шевелюра.
Еще несколько лет назад гроб полагалось в черный цвет красить, нынче же только матовым бесцветным лаком грунтуют, а лак-то прозрачный, им никакую дырку от сучка не закрыть. Раньше — и мастер, у которого он обучался, тоже так делал — на гробы только самое низкосортное дерево шло, и бракованная доска, и сучковатая, потому как под землей-то оно все едино, все сгниет и красоты особой не требуется, кому там на эту красоту глядеть? Фальт говорил со смешком, слегка покачиваясь взад-вперед всем своим щуплым туловищем. Ну, у него-то и сейчас гробы дороже соснового или, там, из ели никто не заказывает, кого бы ни хоронили.
— Для отца — лиственницу, — сказал Флориан, в ответ на что Фальт даже губы скривил.
— Для лиственницы, — усмехнулся он, — здешний погост тесноват будет, лиственница, она и через двадцать лет не сгниет, а куда тогда гроб девать, коли следующего хоронить время приспеет? Потому как через двадцать-то лет сплошь да рядом бывает, что за старую могилу платить уже некому или не хочет никто. А из лиственницы гроб и через двадцать лет почти такой же, каким его закапывали, только куда его девать прикажете?
— Ель, — произнесла Ольга. Или что он там сочтет нужным. Ель или сосну. А размеры он, наверно, и без нее знает.
Да уж, рост своего учителя он как-нибудь помнит, сказал Фальт, а в ширину его никогда особо не разносило. Так что мерку снимать не нужно, и время еще холодное, но все-таки, заметил он, если она не возражает, он на всякий случай нейлоновую пленку проложит, раньше-то просто золу сыпали, а еще лучше — опилки, толстый слой опилок, и ни в жизнь ничего не случится.
— Золу, — сказала Ольга. Пусть из своей печки золы наберет и в гроб насыплет.
— Только не зола! — запротестовал Флориан. — Пластик!
И повторил несколько раз «Пластик! Пластик!», как будто иначе, чем канючаньем, от нее ничего не добьешься, и Ольга кивнула Фальту — дескать, ладно, пусть проложит гроб пластиковой пленкой. Ей казалось, она поняла Флориана: ведь не хочет же она, в самом деле, портить выходной отцовский костюм — что опилками, что золой.
Хоть она сама видела, сама слышала, как отец орал на мать: «Помолчи, что ты в этом смыслишь!», как он, можно сказать, ноги об нее вытирал: «Мне бы твои мозги, чтобы отродясь не думать и горя не знать!», Ольга твердо знала, что жену свою — пусть на свой лад, пусть даже каким-то постыдным для себя образом — он все равно любил. На ней, старшей дочке с Фурклеровского хутора — отличный хутор с дивными, ровными, что твой стол, лугами — он, вернувшись с войны, женился с ходу, хотя, может, до того они и успели парочкой полевых писем обменяться, кто знает. Не будь отец из бывших фронтовиков, ему бы в послевоенной нищете да разрухе разве что батраком горбиться, он бы тогда смотрел на Марианну снизу вверх, как на хозяйку, а так он учителем стал, то бишь после священника первым выучившимся, образованным человеком во всей деревне. И мать, видимо, была для него на все времена доказательством и порукой, что он здесь не чужой, что здесь его место, что он чего-то стоит. Разумеется, мать им гордилась, даже страданиями его гордилась и любила рассказывать, как он в плену на каком-то полустанке в Сибири грузил вагоны и тайком муку, полузамерзшую муку из дырки в мешке выковыривал и в рот отправлял да по карманам рассовывал, а мука к бороде коркой примерзла, часовые и заметили, ну и все, с погрузкой вагонов было покончено, и отправили его на перевозку леса, это его-то, с детства слабака и доходягу. Ольге хорошо помнится молчание, даже безмолвие, сопровождавшее жизнь отца с матерью: вечно порознь, она на кухне, он у себя в классной комнате, потом в трактире. Да, он женился на дочке Фурклеров, но в его жизни, в мире вокруг него все осталось как прежде. Только уверенность появилась, гарантия, что из школы его теперь не выставят под предлогом, что он не местный. Это единственное, чего ему теперь здесь сказать не могли. И ради этого он торчал, прозябал здесь всю жизнь.
— Этих предстоящих дней мне не пережить! — сказала она. Внизу, в городе, подле Сильвано, она подумала не так, а гораздо проще: «Я этого не выдержу!» Казалось, тоска и скука приобретают здесь запах, и запах этот постепенно заполняет окружающую пустоту, превращаясь в нестерпимую вонь. «Мне нехорошо», — говорила она Сильвано, ложась на кровать, и лежала, глубоко дыша, десять, двадцать минут, а то и больше, совершенно неподвижно, закрыв глаза и чувствуя, как мускулы плотно закрытых век начинают подрагивать от напряжения. Потом кое-как поднималась, садилась на стул. Это ужасно трудно — часами ни о чем, нарочно ни о чем не думать; иной раз она начисто не помнила, чем была занята полдня, а то и весь день, помимо того, что просто существовала — ела, пила, спала.
Чтобы хоть как-то почувствовать себя живой, иногда садилась на корточки и, слегка раскачиваясь взад-вперед, чтобы не затекали ступни, резко сбрасывала щеколду, распахивала печную дверцу и смотрела в серо-черное жерло топки. Ржавые гвозди в золе, приятно было чувствовать их между пальцами, как и мучнистую мягкость самой золы. Когда они с Сильвано, спиной к спине, отвернувшись друг от друга, лежали вместе, она, бывало, думала, что и несчастье отца, и ее жизнь с Сильвано — все это, наверно, можно считать и счастьем, просто они об этом не знают.
Они рассказывали друг другу всякую ерунду, например: что, если бы в их спальне вовсе не было окон и они бы в такой темной комнате жили, не ведая ни голода, ни жажды, ради одной-единственной цели, одной задачи — непрерывно думать друг о друге и ни о чем больше, а еще — само это непрерывное раздумье в себе ощущать.
Когда отец начинал выговаривать матери, негромко, но все яростней и быстрей, Ольга неизменно наблюдала оцепенение, тенью расползающееся по материнскому лицу сверху вниз, со лба к губам, которые так и замирали приоткрытыми, беспомощно выставив напоказ кончики резцов. Даже когда он на мать орал — и то было лучше, хотя Ольга и не могла бы объяснить почему. Она просто кожей ощущала это растущее оцепенение матери, которое распространялось по всему телу от головы до пят.
С другой стороны, отец всегда и всюду, даже во хмелю, на лестнице ли, в комнате, в коридоре, неизменно пропускал мать вперед. Она, Ольга, не раз этой его подчеркнутой вежливостью пользовалась, успевая первой прошмыгнуть в распахнутую перед матерью дверь.
Он убирал в горнице со стола, относил на кухню кофейные чашки, самый этот проход из горницы на кухню, из кухни в горницу, который он столь торжественно проделывал — кувшин с водой в одной руке, сковородка с омлетом в другой, — ему вообще ужасно нравился.
Нередко ей казалось, что отцу, по-видимому, просто не хватило в жизни близости, нормального, кожей осязаемого человеческого тепла, тепла прикосновений — ведь что до вещей, то он обожал их трогать, брать в руки, а иной раз и потискать. Зато соприкосновений с людьми он, похоже, боялся, испытывал перед ними чуть ли не панический страх — а может, наоборот, слишком долго и истово себя сдерживал? Как бы там ни было, но всякой телесной близости он избегал, словно соблазна, чреватого опасной переменой, и неспроста, должно быть, в минуты досады восклицал: «Ну прямо хоть из кожи вон лезь!»