– Помню, когда я увидела “Новичков”, то была без ума от Стивена Эбби.
Я фыркнул, но ничего не сказал. Кто в мире не обожал моего отца?
– Не смейся – я серьезно! – В ее голосе сквозило, можно сказать, негодование. – Я тогда впервые попала в больницу, и родители принесли мне маленький портативный телевизор. Очень четко помню весь фильм. Программа “Миллионное кино” крутила одну и ту же старую картину каждый день в течение недели, и я ни разу не пропустила ни “Новичков”, ни “Янки Дудль денди”.
– “Янки Дудль денди”?
– Да, с Джеймсом Кэгни[19]. Когда лежала в больнице, я была без ума от обоих – от Джеймса Кэгни и твоего отца.
– И как долго ты там лежала?
– В больнице? Первый раз четыре месяца, а второй – два.
– И что они с тобой делали – пересадку кожи и все такое?
Саксони не ответила. Я взглянул на нее, но ее лицо ничего не выражало. Совать свой нос куда не просят я не собирался, и поскольку молчание длилось, мне захотелось извиниться, но я не стал.
Над холмами впереди назревала серьезная гроза, и мы въехали под нависающую пелену дымчато-жемчужных облаков. Взглянув в зеркало заднего вида, я заметил, что там, откуда мы приехали, по-прежнему сияет солнце. Большинство оставшихся там не подозревали, что ждет их к вечеру.
– А когда ты разочаровалась в моем отце?
– Томас, тебе действительно хочется узнать о том, как я лежала в больнице? Я никогда не любила рассказывать об этом, но если хочешь, расскажу.
В ее голосе слышалась такая убежденность, что я не знал, что и ответить.
– Первый раз было ужасно. Меня вымачивали в этих ваннах, чтобы старая кожа сошла и начала расти новая. Помню, там за мной ухаживала одна тупая медсестра по имени миссис Расмуссен, она всегда говорила со мной, как со слабоумной. Остальное – смазано, помню только, что всего боялась и все ненавидела. Наверно, я многое заставила себя забыть. Во второй раз была сплошная физиотерапия, и все обращались со мной гораздо лучше. Наверное, потому что знали, что я снова буду ходить. Тогда я открыла, что люди относятся к тебе гораздо более... не знаю, по-человечески, что ли, когда знают, что ты выздоровеешь.
Желтая молния змеей скользнула на фоне туч, за ней последовал резкий раскат грома, из тех, от каких невольно подскакиваешь. По радио слышался практически один треск, и я выключил приемник. Начали падать крупные бусины дождя, но я до последнего момента не включал дворники. Окно с моей стороны было открыто, и я ощущал, как жара спадает и воздух становится свежее. Мне представилась маленькая Саксони Гарднер, сидящая на больничной койке, словно аршин проглотила, со своими детским ножками, перебинтованными сверху донизу. Картина была такой грустной и трогательной, что я улыбнулся. Будь у меня такая дочка, я бы с головой завалил ее книжками и игрушками.
– А каково это – быть сыном Стивена Эбби?
Я глубоко вздохнул, чтобы на минуту ее отвлечь. За то время, что мы были вместе, она задавала мне мало вопросов о семье, и я был чертовски благодарен ей за это.
– Моя мама звала его Панч. Иногда он уходил со съемок в середине дня, брал нас и вез куда-нибудь – на пляж или на “Ноттс-берри-фарм”[20]. Он суетился, покупал нам всякие хот-доги и кока-колу и спрашивал, разве, мол, это не лучшее время в нашей жизни. По-всякому с ума сходил, но нам это нравилось. Если он уж слишком безумствовал, мама говорила: “Спокойнее, Панч”,– и я ненавидел ее за это. Отец всегда должен был быть душой компании, но поскольку мы так редко его видели, то все не могли насытиться.
Дождь падал прозрачным занавесом, и было слышно, как под колесами плещется вода. Я ехал в правом ряду, и когда кто-то нас обгонял, то на ветровое стекло летело столько воды, что бедные дворники еле справлялись. Теперь гром следовал за молнией сразу, и я понял, что гроза прямо над нами.
– Однажды, когда снимали “Пожар в Виргинии”, он взял меня в студию. В некотором смысле это был, наверное, один из лучших дней в моей жизни. Все, что я помню,– это как кто-нибудь постоянно предлагал мне мороженое, и как я заснул, и меня отнесли в его уборную. Когда я проснулся, отец стоял надо мной, как белая гора, улыбаясь своей знаменитой улыбкой. На нем была белоснежная рубашка и огромная кремовая панама с черной лентой. – Я покачал головой и выстучал пальцами по баранке быструю мелодию, гоня воспоминание. Мимо, как в замедленной съемке, проплыл тяжелый трейлер компании “Гранд Юнион”.
– Ты любил его? – Ее голос звучал робко; наверное, она побаивалась.
– Нет. То есть да. Не знаю – как можно не любить своего отца?
– Запросто – вот я своего не любила. Величайшая мечта всей его жизни сбылась, когда один из его учеников поступил в Гарвард.
– Что ты хочешь сказать? Твой отец был учителем?
– Угу.
– Ты никогда не говорила мне об этом.
Я бросил на нее быстрый взгляд, а она надула щеки, так что стала похожа на белочку с полным ртом орехов.
– Наверное, так нельзя говорить, но он был кошмарный тип – по всему, что я о нем помню. – Саксони положила руки на “торпеду” и стала тихонько выбивать какой-то африканский ритм. – Он любил есть консервированный ананас и читать вслух “Гайавату” мне и маме.
– “Гайавату”? Как там... “На прибрежье Гитчи-Гюми/И под толщей вод глубоких/Гайавата с корешами/Режутся на деньги в покер”[21].
– А-а, да ты, наверно, тоже учитель английского!.. Небо так потемнело, что я включил фары и сбросил скорость до сорока миль. Я часто задумывался, какой была Саксони в детстве. Это же милое, бледное, как луна, лицо, но в миниатюре. Я мог представить ее в темном углу темной гостиной, как она играет со своими марионетками, пока в девять часов мама не погонит ее спать. Белые сползающие чулочки и черные лакированные туфли с золотыми пряжками.