скромные до аскетичности? И уж тем более, после. Потом, когда новая экономическая политика окрепнет, даст видимые плоды, будут и роскоши, а пока — прожиточный минимум и чуть сверху: смокинг, галстук-бабочка, три шелковые сорочки. Анна-Мари в одежде ещё скромнее: ей же не участвовать в международных конгрессах гроссмейстеров.
— Мы вернёмся?
— В Россию? Полагаю, вернёмся, но не думаю, что в ближайшие годы.
— Да, меня Збарский инструктировал: устраиваться в Женеве основательно.
Значит, её уже инструктировали. А он и не знал. Что он ещё не знает? Втёмную используют, втёмную, прав Троцкий.
— Ты должен уйти?
— К полуночи, — ответил Арехин. — Ненадолго, а, впрочем, как получится.
В полночь он и ушёл. Что делать, если другого случая, действительно, может и не представиться.
Григорий ждал у подъезда. Дворник, скрывая недовольство, отпер ворота, и они покатили по ночной Москве. Ехали с шиком: Григорий зажег оба карбидных фонаря, и конусы света разгоняли тьму на сотню шагов вперед. Светоносный экипаж. Сзади слегка попахивало свежим машинным маслом: Григорий оружие чистил прежде, чем сапоги. А сапоги Григория давали света не меньше, чем фонари.
Попасть в лубянский специзолятор оказалось нетрудно: мандат Дзержинского и не такие двери раскрывал. Дежурный по изолятору долго копался в толстых журналах, выискивая Циолоковского; наконец, нашел.
— Камера шесть «бэ».
— Где бы мне с ним поговорить без помех?
— У нас половина допросных сейчас свободны. Только вот разрешение следователя бы…
— Он здесь, следователь?
— Время-то позднее. Спит, наверное.
— Тогда обойдемся.
Дежурный помялся, шкурой прикидывая риски, но помощник подтолкнул его:
— Это же Арехин! Тот самый, что сегодня…
— Да вижу я. Сейчас…
— Погодите, гражданин — сказал Арехин. — Наседка в камере есть?
— Как не быть.
— Я сначала должен поговорить с наседкой.
Дежурный ещё раз вздохнул, будто наседка была его собственной курицей, и будто расставался он с ней навеки, но делать нечего — послал помощника с конвоирами, а сам повёл Арехина в допросную.
— Теломеханик понадобится? Есть свободный.
— Если понадобится, вы, гражданин, мне и занятого предоставите. Но пока нужды в теломеханике не вижу.
Допросная ему досталась чистая, насколько вообще может быть чистой допросная. Стены, пол, спецстул густо пахли хлоркой, а кровь и экскременты слышались едва-едва.
Электрическая лампа на столе была слабенькой, но Арехин очки снимать не стал.
Ввели наседку. С виду человек, как человек. Спокойный, без угодливости.
— Присаживайтесь, — сказал Арехин.
Человек молча сел.
— Что вы можете рассказать о Циолковском? — прямо спросил Арехин.
— О Циолковском? Мне не ставили задачи работать по Циолковскому.
— А вы без задачи. Впечатления незаинтересованного наблюдателя.
Собеседник помолчал, собираясь с мыслями, потом начал:
— По виду, человек он здесь случайный. Политики не касается, в политические разговоры не встревает. Но сам поговорить любит.
— О чём?
Собеседник усмехнулся:
— Вроде как лекции о мироздании читает. О Солнце, о Луне, о звёздах. Интересно. Захватывает. Людям любо. Говорит, что изобрел машину, на которой можно на Луну улететь. И дальше. И что все непременно отсюда и улетят. Здесь тяжело. Тяжесть нас и держит на Земле. Все живем в тесноте, злые с добрыми, умные с дураками, люди с насекомыми всякими. Отсюда и постоянные непорядки. А в небе насекомых не будет, клопов всяких, вошек. Дураки останутся на Земле, а злые, наоборот, улетят так далеко к звёздам, что потеряются навсегда. Ну, и рассказывает, как оно — на Луне, на Марсе… Заслушаешься, обо всём забудешь, а это в тюрьме дорогого стоит.
— Не обижают его?
— В камере-то? И не думайте. Кто ж его обидит?
— И каково ему в камере?
— Блинами не кормят, чего нет, того нет. Кому ж в камере хорошо?
— Вам папирос? — спросил Арехин, прощаясь.
— Откуда у меня могут быть папиросы? А вот окурки, те с превеликим удовольствием. Шёл, подобрал, обыкновенное дело.
Пока уводили наседку, поспел и лубянский чай. Дежурный расщедрился, видно, помощник растолковал ему про Арехина.
Чай крепкий до черноты, сверху прикрыт блюдцем, а на блюдце — осьмушка колотого сахара.
— Заводить, что ли? — спросил помощник дежурного.
— Заводите.
Циолковский отличался от заключенного-осведомителя не только возрастом (он был совершенным стариком), сколько тем, что состояние своё считал временным. Разберётся следователь, прикажет начальник, или, наконец, кончится дурной сон, и он проснётся дома, в собственной спальне, где в окно светит месяц, а за печкой стрекочет сверчок. И на Арехина смотрит, как на вероятный фактор пробуждения.
— Константин Эдуардович Циолковский?
— Говорите громче, я очень плохо слышу.
Арехин повторил, отчетливо выговаривая слова, но ни на йоту не повысив голос.
— Да, да, это я. Я Циолковский — он сказал это так, как, верно, сказал бы Павел Первый.
— Вы против Советской Власти?
— Помилуйте, с чего бы это. Нет, я не против Советской Власти.
— Быть может, вам больше нравится власть царская?
— У нас обоюдное равнодушие. Царской власти не было дела до моих открытий, ну, а мне нет дела до её судьбы. Прошло её время.
— Прошло?
— Конечно. Равнодушие к новому, неприятие нового, авторитет чина и титула, а не ума — всё это губит государство. И не мне об этом государстве жалеть.
— Так почему же вы здесь, на Лубянке?
— Вы меня спрашиваете?
— Вас, верно, обманули? Вы доверились не тем людям?
— Насколько могу судить, никто меня не обманывал, и никому я не доверял ничего, о чём можно было бы сожалеть или стыдиться. Подумав, я решил, что меня сюда поставили.
— Подставили?
— Поставили. Как ставят шашку на доске, «в сортир», знаете. Потому что я догадываюсь о том, о чём догадываться мне нельзя.
— А именно? Или это секрет?
— Это секрет, который желательно сделать общедоступным. По крайней мере, для верховной власти.
— Я не верховная власть, но, может быть, поделитесь?
— Э… — окашлялся старик, прочищая горло.
— Выпейте чаю, — предложил Арехин, пододвигая кружку с блюдцем.
— Благодарствую, — Циолковский сунул за щеку сколок сахара, сделал пару глотков чая. — Давненько не пил я настоящего чая, да ещё с сахаром. Но вам это неинтересно. Позвольте приступить. Вселенная, звёзды вокруг нас существуют невообразимо долго. Миллиарды, сотни миллиардов лет, кто знает. Для человека, живущего шестьдесят, семьдесят, много восемьдесят лет это за пределами понимания. Взять крохотную, микроскопическую часть жизни вселенной, пятьсот лет.