женщины; узлы и чемоданы пропадают и снова находятся; исчезают дети, и матери зовут их истошными голосами; кто-то мчится с чайником за водой, кто-то попал не в тот вагон; кто-то забыл дома примус.
В конце состава, у инженерских вагонов, стоят Василий Аристархович и Анна Александровна и тоже машут кому-то и что-то кричат. Я не слышу слов, но уверен, что и там звучит единственная, незаменимая, все выражающая фраза Швейка.
И вот паровоз гудит, и звон буферов летит по составу, и снова и снова напрягается паровоз, и наконец вагоны пошли. Они плывут мимо нас, — знакомые, дорогие лица, смеющиеся и плачущие, грустные и веселые, чаще грустные, чаще плачущие.
Прощание! Как много хотят друг другу сказать расстающиеся и как мало они всегда говорят. И чем значительнее, чем грустней, чем тяжелее прощание, тем меньше слышится печальных и значительных слов, тем больше улыбаются люди и шутят.
Это — как взаимная помощь, уезжающих и остающихся, как невысказанное условие держаться стойко и и не поддаваться печали.
— До свиданья, до свиданья! Значит, условились! В шесть часов вечера после войны!
Поезд отошел, и стало тихо. Улыбки сходят с лиц, движения становятся вялыми и медлительными. Как мы устали от этих прощаний!.. Выходим на улицу: отец, мать и мы с Николаем. Кое-кто из идущих рядом еще плачет, но это уже запоздалые слезы, затихающие всхлипывания, кое-кто еще улыбается, но это только тень улыбки. Нас окликают Калашниковы.
— Почему вы остались, Василий Аристархович? — спрашивает дед.
Калашников закуривает папиросу, затягивается и, не торопясь, выпускает дым.
— Я привык, — говорит он, — потом я уже не молод, куда я поеду?
Как опустел город! Как мало народа на улицах! Отец останавливается около дома с забитыми окнами.
— Вот, — говорит он, — здесь жили Федоровы. Помните Федоровых?
— Помню, — говорит Калашников, — кажется, его дочь вышла замуж за Героя Советского Союза?
— Нет, — говорит отец, — это его внучка вышла замуж. Хороший старик, я его еще по пятому году помню. Как он проживет без Старозаводска?
— Трудно, трудно будет, — соглашается Калашников, и они идут дальше, мимо многих забитых домов, мимо дверей и окон, заколоченных накрест досками.
— Ну, хорошо, — говорит отец, — но ведь события могут по-всякому повернуться.
— Могут, — Калашников выпускает дым и некоторое время шагает молча. — Что я могу сказать, Алексей Николаевич? События настолько большие, что я как-то не могу думать о себе вне общего их хода. Может быть, возьмут Старозаводск. Ну, что же, тогда я нигде не хочу спасаться. По крайней мере, погибну в родных местах.
Отец слушает и кивает головой и потом указывает на домик, выкрашенный в розовый цвет.
— Дом Алексеенко, — говорит отец, — помните мастера Алексеенко?
— Помню, — кивает Калашников, — хороший был мастер. Немножко, может быть, слишком закладывал, но и работать, надо сказать, умел.
Дед мой идет позади, маленький, худощавый, подняв острые плечи. Видит ли он что-нибудь перед собой? Он улыбается грустно и рассеянно. Он, наверное, видит в заколоченных окнах молодых людей, которых отец помнит уже стариками, пылкую дружбу или бурные ссоры, которых уже не помнит отец.
Вот мы идем, — нас семь человек, — и по улицам идут еще люди, и во многих домах открыты окна, и хозяйки ставят самовары на стол. Но все, идущие по улицам и сидящие в домах, сколько бы ни было нас, — а нас, оставшихся, может быть, несколько тысяч, — все равно мы чувствуем себя одиноко, все равно город кажется нам пустынным, все равно нам хочется, собраться вместе, чтобы было как можно больше людей.
Распахивается окно одного из домов.
— Здравствуйте, Василий Аристархович, добрый вечер, Федичевы.
— Добрый вечер, Афанасий Иванович.
Широкоплечий, коренастый человек улыбается нам из окна.
— Решили помирать на родной земле?
— Куда уж нам, старикам, — отвечает отец. — Мы уж как-нибудь здесь побудем.
— Значит, подбирается теплая компания.
— А как же. Приходите чайку попить.
— Обязательно. И вы захаживайте.
Мы снова шагаем неторопливо по улице, которая кажется нам пустынной, опять смотрит дед рассеянными глазами на заколоченные дома.
Мы простились с Калашниковыми на перекрестке и молча дошли до дома.
Все разошлись по комнатам. Мать возилась на кухне, потянуло дымком, негромко затрещали дрова, зашипела картошка на сковородке. Дед лег и лежал неподвижно. Я сидел в уголку дивана, глядел на фигуру дяди Саши, медленно сливавшуюся с темнотой, и тосковал. Неясные предчувствия томили меня. Потом мать крикнула из кухни:
— Завесьте окна!
Отец вышел в столовую и подошел к окну.
— Принеси синее одеяло, — сказал он мне.
Я сходил за одеялом и вернулся. Было уже совсем темно. Отец стоял неподвижно.
— На, папа, — сказал я.
Он взял одеяло и продолжал внимательно смотреть в окно. За крышами домов, за заводскими трубами то вспыхивало, то меркло яркое зарево. Мне показалось, что я различаю клубы багрового дыма, медленно поднимающиеся кверху.
— Пожар? — шопотом спросил я. Отец рукой сделал знак, чтобы я молчал. Он прислушивался. Тихо стучал метроном в репродукторе, потрескивали дрова на кухне, издали доносился чуть слышный шум завода, — он все-таки продолжал работать, старик. Но вот постепенно я стал различать отдаленные, глухие удары. В тишине они звучали совершенно отчетливо, как будто лопались далеко-далеко огромные пузыри.
— Стреляют? — прошептал я.
Отец повернулся ко мне и улыбнулся широко и весело.
— Ну, паникер, — сказал он, — давай окна маскировать. Мать ужин подавать хочет.
Мы стали завешивать окна, и я внимательно наблюдал за отцом.
«Может быть, он обманывает меня, — думалось мне. — Может быть, это действительно била артиллерия и пылали пожары?»
Но вот зажгли свет, стало уютно и спокойно. Принесли картошку. Она еще шипела на сковороде, самовар забормотал что-то свое, ровное и однообразное. Мужчины выпили по рюмке водки за здоровье уехавших и стали вспоминать стародавние какие-то истории про Федорова, и Кудина, и Алексеенко… Я смотрел на отца, с аппетитом евшего картошку, слышал, как он смеется историям, которые рассказывает дед. Нет, все хорошо. То страшное, неизвестное, еще далеко.
За чаем мать сообщила грустную новость. Оказывается, у нее кончилась картошка и, в сущности говоря, завтра готовить уже нечего. Ну, назавтра она еще сварит кашу, у нее немного пшена осталось, а потом надо что-то придумывать. Отец успокоил ее. Дело в том, — объяснил он, — что разрешено всем копать картошку. Большинство рабочих уехало, а пригородные хозяйства огромные и рабочих рук нет, — некому убирать. Так что, пожалуйста, отойди за два километра от города и копай, сколько хочешь.
— Леша, сходишь завтра? — спросил он меня.
— Можно пойти, — согласился я. — Завтра поговорю с ребятами.
Что я увидел на освещенном шоссе
И Вася