обводил всех глазами, и все понимающе кивали, и он, убедившись, что все поняли смысл, читал дальше, а мать всхлипывала и улыбалась и все говорила: «Дай-то бог» и вытирала слезы. Коля смеялся над тем, что Ольга хочет быть бойцом, и говорил, что она еще до генерала дослужится, и даже дядя Саша внимательно прослушал письмо и сказал: «Славная девчонка!» Вообще с самого 22 июня это был первый веселый вечер в нашей семье. Лампа горела над столом, сверчок иногда верещал за печкой. Мы сидели вокруг стола, разговаривали и смеялись. Только окна были наглухо закрыты и занавешены, несмотря на то, что стоял август.
На следующий вечер к нам пришли Пашкины родители, старики Калашниковы. Они, оказывается, получили от Пашки письмо с известием о женитьбе и решили познакомиться с новыми своими сватьями. Василий Аристархович Калашников знал и отца и деда, но только по работе и сталкивался с ними очень мало. Он был главный механик завода, один из крупнейших наших инженеров. Отец сначала чувствовал себя не очень ловко. Он, как я думаю, боялся, чтоб Калашниковы не подумали, будто мы добивались родства с ними. Поэтому он держался суховато и холодно. Но потом, когда мать увела Анну Александровну в спальню, поговорить по-женски, по душам, и мужчины остались одни, отец растаял, и разговор стал простым и задушевным. Василий Аристархович оказался очень славным человеком. Его обычная важность и немногословие происходили, видимо, от застенчивости. Во всяком случае, у нас он был разговорчив и весел. Вспомнили старое, поговорили о детях, и Василий Аристархович очень смешно рассказывал, как он стал подозревать, что с Павлом что-то неладно, после того, как тот сорок минут повязывал галстук.
— Гляжу — в книжке листок из тетради, и на нем, представьте, Павловым почерком стихи написаны. «Ах ты, господи, — думаю, — что же это такое? А я из него инженера готовлю!» Ну, а как прочитал стихи — успокоился. Вижу — такая дрянь, что не миновать ему быть инженером.
Потом Василий Аристархович обратил внимание на рассеянность дяди Саши, и отец вполголоса рассказал его историю.
— Да, тяжелые времена, — сказал Василий Аристархович и, щелкнув золотым портсигаром с монограммой, достал толстенную папиросу. У него и портсигар был золотой, и запонки золотые с бриллиантами, и оправа у пенсне золотая, и костюм какой-то необыкновенно нарядный. Но Калашников до такой степени небрежно обращался со своими вещами, так было ясно, что ему совершенно все равно — золотой у него портсигар или кожаный, золотая оправа пенсне или оловянная, что вся эта роскошь совсем не производила неприятного впечатления.
Отец достал из буфета поллитра водки, бутылку красного вина и немного неуверенно спросил, пьет ли гость. Оказалось, что гость никогда от рюмки водки не откажется и даже считает эту рюмку полезной для здоровья. Позвали женщин, мать быстро накрыла на стол, все весело чокнулись и выпили за молодых и долго еще говорили о них, вспоминали разные случаи из их детства, и Николай рассказывал про наши игры на барже.
Весь вечер не говорили о войне. Впрочем, в конце все-таки вернулись к ней. Уже совсем поздно Василий Аристархович предложил кончить вечер тостом за молодых. Он уже поднял бокал и вдруг, помолчав, улыбнулся грустно-грустно и обвел глазами всех сидящих за столом.
— Жалко, товарищи, — сказал он, — что женились наши молодые в такое трудное время. Как подумаешь, какая страшная война идет! Выпьем, друзья, за то, чтобы побольше хороших людей пережило ее, чтобы то хорошее, что они несут в себе, не пропало и чтоб мир после войны стал еще лучше, еще счастливее. А тогда и наши молодые будут счастливы.
Мы выпили, мне тоже налили красного вина, и разговор уже не отходил от войны. Под конец Василий Аристархович сказал:
— Это еще официально не объявлено, но сегодня решено уже окончательно — наш завод эвакуируется на восток.
Наступила тишина. Еще не осознав, что это, собственно говоря, значит, я понял по лицам взрослых, что новость тяжелая и неприятная, и у меня заныло сердце. Словно тень пронеслась по комнате.
Ровно в шесть часов вечера
И вот стоят на путях вагоны и уже прицепили паровоз. Завод отправляется в дальний путь. Это последний эшелон. Первый ушел месяц назад. Эвакуация завода заканчивается. Уехали все станки, которые можно было увезти. Уехали все рабочие, которые согласились уехать. Мы, остающиеся, провожаем последних. Нас не много. Мы стоим на перроне и что-то кричим тем, кто стоит в теплушках, смеющимся, плачущим, довольным или расстроенным. Мы стараемся перекричать друг друга, но сейчас, когда все деловые разговоры закончены и говорить, в сущности, уже нечего, все повторяют на тысячи ладов одну и ту же фразу Швейка: «В шесть часов вечера после войны».
Когда это будет? И где? И кто из нас, стоящих на перроне или в теплушке, доживет до этого времени? И какие мы будем тогда, в эти таинственные и неопределенные шесть часов?
Некоторые плачут, другие подчеркнуто веселы. Уезжающим — дальний путь, новые места, трудная жизнь. Прощай, родной дом и знакомая улица, своя кровать, свой стол, своя комната. Остающимся… но кто может сказать, что предстоит остающимся?
— В шесть часов вечера после войны! — кричу я Грише Прыткину, курносому и белобрысому, смотрящему из вагона и испуганно улыбающемуся.
— Да, да, — отвечает он мне, — обязательно в шесть часов вечера.
Ерунда, — врем мы оба, не верим мы в это. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся, да если и случится так, то это будем уже не мы, а другие люди, те, которыми мы станем к тому времени. А кто его знает, какими мы станем. Прощай, Гриша Прыткин, хавбек футбольной команды и великий мастер розыгрыша! Всего тебе хорошего, дорогой!
Вот мать провожает нашу соседку Александру Афанасьевну. Наверное, и они бы уславливались о встрече, но куда там! Ревут обе в три ручья, слова не могут произнести. Вон отец, улыбаясь в усы, совсем такой, как всегда, кричит что-то товарищу своему, такому же пожилому, сухощавому человеку, и тот, отмахнувшись от жены, которая волнуется, что пропал зеленый мешок, отвечает:
— Значит, условились, Алексей. В шесть часов вечера после войны.
А вот высунул голову из вагона старик Петр Петрович Кудин, слесарь, широко известный на заводе, расцвет славы которого относится к девяностым годам прошлого столетия, и тоже кричит что-то деду моему, который от волнения все щиплет бородку и подпрыгивает на месте. Я не могу разобрать его слов, но дед их, видимо, понимает, потому что кричит в ответ:
— Значит, условились? Ровно в шесть часов!..
Суетятся