улицы, притаясь, как живые существа. Вдали заметались прожекторы, загудели гудки. Лучи скрестились и разошлись, потом один луч медленно прочертил по небу, и опять стало совсем темно, и надо мной ровно прогудел патрульный самолет. Я шел тихо и осторожно, готовый ко всему, что может случиться.
— Кто там? — негромко окликнули меня.
Я вздрогнул, сердце мое упало. С трудом я взял себя в руки.
— Патрульный, — ответил я.
— Какой патрульный? Кто такой? — голос спрашивающего был тревожен. В темноте с трудом различалась сидящая на крыльце фигура.
— Федичев Алексей, — ответил я и, застыдившись неуверенного своего голоса, добавил нарочито громко и грубовато: — А вы кто такой?
— Малышев, из турбинного, — ответили мне. — Это ты, Леша?
Я подошел ближе. Малышев сидел на крыльце и, наверное, вглядывался в темень и вслушивался в тишину.
— Ходишь? — спросил он. — Вас, школяров, тоже к делу приставили?
— Маскировку проверяем, — ответил я деловито.
Он, видимо, не слушал меня и заговорил, как бы думая вслух, не для меня, а вообще. Для себя, может быть.
— Не сидится чего-то дома. Тоскливо очень.
— Да, — сказал я, — конечно. Тут хоть небо видать.
— Вот, вот, — он обрадовался, что я его понял, — именно, что небо видать. — Он помолчал и вдруг спросил: — Приближаются ведь, Леша? А?
— Ничего, — ответил я бодрым голосом, как отвечали в таких случаях взрослые. — До нас не дойдут.
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться он, помолчал немного и спросил снова: — Как ты думаешь, почему это они?
— Что именно?
— Ну, вот, полезли?
— Фашисты ведь.
— Да, да, конечно. — Он опять очень охотно согласился. И вдруг заторопил меня: — Ну, иди, Леша. Смотри, чтоб все в порядке было.
Два шага, и темная фигура его расплылась в темноте, и снова я шел один по темному, мертвому городу.
Однажды к нам пришел Шпильников. Он был помощником директора завода по кадрам, сидел в просторном, большом кабинете, общался только с ответственными, руководящими работниками. Войдя в комнату, он улыбнулся ласковой и дружелюбной улыбкой. Сняв кепку, он сел во главе стола, где обыкновенно сидел отец, сказал матери громким голосом: «Здорово, хозяйка» и, хлопнув меня по плечу, заметил: «Гляди, хозяин, какой у тебя орел растет».
Мне все это показалось странным. У нас обычно малознакомые люди называли друг друга по имени и отчеству и на «вы». Однако я подумал, что, наверное, таков обычай у ответственных лиц. Вообще говоря, я был очень польщен визитом. До сих пор мне приходилось видеть Шпильникова только сидящим в президиуме или говорящим с трибуны, так что сейчас даже наша небольшая столовая показалась мне чем-то неуловимо похожей на зал заседаний.
— Вот, — сказал Шпильников, оглядывая нас всех добродушно и благожелательно, — пришел поглядеть, как живут наши кадровые, потомственные рабочие.
Дед сощурил глаза и сказал:
— Благодарим за внимание.
Отец и Николай сидели, выжидая, в немного неловких позах.
Шпильников продолжал сиять любезностью и благожелательством.
— Ну, товарищи, — сказал он, — давайте поговорим по душам. Расскажите мне прямо, по-нашему, по-рабочему, что вы думаете о войне, о положении на фронтах и об обязанностях тыла.
Дед посмотрел на отца, а отец на деда. В глазах отца было отчаяние. Он не понимал, что значит говорить по-рабочему. Дед успокаивающе поднял руку — ничего, мол, я все улажу, — погладил бородку и произнес задумчиво и не очень уверенно:
— Так ведь что ж, товарищ Шпильников, — думаем, конечно, по-нашему, по-простецки, что должны мы разбить врага.
Он сказал это задушевно, как будто открыл затаенную мысль, которую никому еще не открывал. В то же время легкая нотка неуверенности давала Шпильникову возможность проявить свою проницательность. Шпильников хитро на него взглянул и понимающе улыбнулся.
— А скажи-ка, товарищ Федичев, — сказал он, — не бывает ли у тебя в глубине души таких сомнений, что, мол, если отдали, скажем, Смоленск или Николаев, так не отдадут ли, чего доброго, и наш Старозаводск?
Несмотря на то, что вопрос этот был подсказан неуверенностью интонации самого деда, тот улыбнулся так, как улыбается очень умный человек, разгаданный еще более умным.
— Да ведь, бывает, и такое подумается, — сказал он смущенно.
Шпильников засмеялся, довольный, что ему удалось разгадать самые сокровенные мысли деда.
— Да, — сказал он, — то-то и оно. — Потом перестал улыбаться и шепнул серьезно и конфиденциально: — Сюда они не придут! — и даже огляделся, как будто желая убедиться, не подслушал ли кто-нибудь эту новость.
— Не придут? — спросил дед.
— Не придут, — подтвердил Шпильников.
— А почему? — спросил дед.
— Не пустят, — почти шепнул Шпильников.
— А-а, — успокоенно протянул дед.
Шпильников обвел всех победным взглядом. После этого он счел, видимо, что цель визита достигнута. Он посидел еще минут пять, но уже толком ничего не говорил, а только восклицал время от времени: «Да, то-то и оно! Вот оно как!» И еще что-то в этом же роде.
После его ухода заговорили сразу о другом, и, только ложась спать, дед, уже без пиджака, зашел на минуту в столовую.
— Слушай, Алексей, — сказал он отцу. — Ты понял, что это он говорил, почему в Старозаводск не пустят?
— Нет, — ответил отец, — не понял.
— А-а, — успокоенно протянул дед, — ты тоже не понял.
И пошел спать.
В начале августа пришло письмо от Ольги. Это было на редкость бестолковое и сумбурное письмо. Оно начиналось с рассказа о том, как в Ростове она узнала о войне, как не знала, что делать: лететь ли дальше или возвращаться домой, как раздумывала, пока не велели садиться в самолет, и она все-таки полетела дальше. Потом шли объятия и поцелуи, и теплые слова, и рассказ о том, как она любит нас всех и как ей без вас тоскливо. Потом сообщалось, что они с Пашкой поженились и она живет у него. Самый факт тонул во множестве комментариев на тему о том, что мы ей все-таки самые близкие люди, хотя Пашка тоже очень хороший, несмотря на то, что он прохвост и болтун, хотя это у него потому, что он — мальчишка, хотя это не страшно, потому что она очень серьезная и деловитая и этого хватит на обоих. Пашку, оказывается, забронировали, но он хлопочет, чтобы попасть на фронт, и она тоже подумывает об этом и прочла очень интересную книгу об оказании первой помощи, хотя ей больше хочется быть бойцом; говорят, что этого можно добиться. Потом опять шли нежные эпитеты и опасения за нас, и огорчения, что война такая ужасная, и все-таки в каждом слове сквозило бесконечное счастье, счастье вопреки всему, счастье, несмотря ни на что.
Письмо это читали вслух, и отец ухмылялся и в особо важных местах