Дорогая Оливия!
За ужином я обратил внимание на шрам. И было совсем нетрудно сообразить, откуда он взялся. Но я ничего не сказал, потому что, если тебе самой не хотелось говорить об этом, то с какой стати стал бы я тебе докучать? А когда ты сказала мне, что не будешь ничего пить, я догадался, что когда-то в прошлом ты наверняка злоупотребляла спиртным. Так что из твоего письма я не вычитал ничего нового для себя.
Я был бы тебе весьма признателен, если бы ты согласилась хотя бы прогуляться со мной…
Я хотел было написать «прогуляться со мной по Винному ручью», но отбросил это уточнение из страха, что оно прозвучит двусмысленно. Не знаю, какую цель я преследовал, солгав ей о том, будто обратил внимание на шрам, и усугубив эту ложь сообщением о мнимой догадке про ее алкоголизм. До тех пор пока она не написала мне об этом сама, я вопреки всему, что видел собственными глазами в «Уилларде», и не представлял себе, что такие молодые люди, особенно девушки, могут злоупотреблять спиртным. Что же касается невозмутимости, с которой я будто бы заметил ее шрам, на самом деле мной не замеченный, — только о нем я теперь и думал.
Не это ли мгновение следовало бы назвать роковым, а точнее, роковым началом долгой цепи ошибок, закончившихся моей смертью (дожидаться которой оставалось уже недолго)? Но тогда мне казалось, что с этого, наоборот, начинается моя долгая мужская жизнь. Но не связана ли мужская жизнь со смертью? Вот на какую мысль навел меня шрам на запястье, и она стала навязчивой идеей. Я знал только одно: шрам сделал свое дело. Мысль о нем пронзила меня и приковала к месту. Никогда еще ничто не действовало на меня подобным образом. История с пьянством, шрам, санаторий, хрупкость, сила духа — все это взяло меня в оборот. Героизм всего этого.
Я закончил письмо:
Если ты и впредь не станешь сидеть со мной на лекциях по истории, я буду не в силах сосредоточиться на предмете. Я все время думаю не о том, что мы проходим, а о том, что ты сидишь у меня за спиной. Я все время поглядываю на соседнюю парту — туда, где совсем недавно сидела ты, и соблазн повернуться и посмотреть на тебя, сидящую в последнем ряду, становится все сильнее, потому что, прекрасная Оливия, хочется мне только одного — быть как можно ближе к тебе. Мне нравится как ты выглядишь, а твоя роскошная фигура сводит меня с ума.
Я поколебался, не написать ли «а твоя роскошная фигура, шрам и все прочее сводят меня с ума». Не будет ли с моей стороны грубостью пошутить подобным образом о ее шраме или, напротив, сама эта грубость станет лишним доказательством только что обретенной мною взрослости? Осторожности ради я не стал писать «шрам и все прочее», однако присовокупил к письму интригующий постскриптум: «Переезжаю в Найл-холл из-за разногласий с соседом по комнате» и отправил письмо все той же студенческой почтой.
Оливия не пересела ко мне на лекциях по истории, так и оставшись в последнем ряду, вне поля моего зрения. Тем не менее я каждый день мчался в большую перемену к моему почтовому ящику в вестибюле Дженкинс-холла — посмотреть, не ответила ли она мне. Каждый день я заглядывал в пустой ящик, а когда письмо в нем все-таки появилось, оно пришло от декана мужского отделения:
Дорогой мистер Месснер!
Мое внимание привлек тот факт, что Вы переехали в Найл-холл, предварительно сменив одну за другой две комнаты в Дженкинс-холле, причем в обоих случаях Вы жили там с соседями. Меня тревожит столь частая перемена мест менее чем за один семестр со стороны студента, переведшегося в Уайнсбург прямо на второй курс. Не зайдете ли Вы ко мне как-нибудь на неделе? Точное время посещения надо согласовать с моей секретаршей. Краткая беседа, не сомневаюсь, окажется полезна нам обоим.
Искренне Ваш
Хос Д. Кодуэлл,
декан мужского отделения
Встреча с деканом была назначена на среду, в большую перемену. За пятнадцать минут до ее начала часы на церковной башне пробили полдень. Хотя Уайнсбург стал светским учебным заведением всего через двадцать лет после его открытия как духовной семинарии, одним из последних пережитков того ветхозаветного времечка, когда ежедневное посещение церковной службы было обязательным, осталось непременное требование к студентам отбывать еженедельную службу по средам (с одиннадцати до двенадцати), сорок раз до окончания колледжа. Религиозное содержание проповедей было сведено к разговорам на высокие моральные темы — или закамуфлировано под них; проповедники именовались лекторами и далеко не всегда были лицами духовного звания; порой у нас выступали и религиозные светила вроде главы Объединенной лютеранской церкви США, однако раз или два в месяц нам проповедовали профессора Уайнсбурга или преподаватели соседних колледжей, местные судьи или депутаты законодательного собрания штата. В половине же случаев (или более того) тем не менее перед нами витийствовал доктор Честер Донауэр, заведующий кафедрой богословия в нашем колледже, баптистский священник, излюбленной темой проповедей которого было: «Как позаботиться о себе самом в свете библейского вероучения». Имелся у нас и церковный хор в соответствующем облачении из пятидесяти студентов, на две трети — женского пола, исполняющий христианские гимны в начале и конце каждого часа; на Рождество и на Пасху хор выступал с развернутой музыкальной программой отчасти нерелигиозного содержания и пользовался поэтому всегдашним успехом. Хотя колледж почти столетие был светским учебным заведением, богослужения проходили не в актовом зале колледжа, а в методистской церкви, самой большой в городе, расположенной на полпути между Мэйн-стрит и кампусом — только она и могла вместить всех студентов сразу.
Необходимость посещения службы вызывала у меня резкое неприятие. Начать хотя бы с места, где она проходила. Я считал, что с моей стороны было бы нечестно просиживать в христианской церкви по сорок пять или пятьдесят минут, в обязательном порядке выслушивая доктора Донауэра или кого-нибудь еще, и только затем, чтобы не остаться без диплома об окончании светского учебного заведения! Я возражал против этого не потому, что был правоверным иудеем, но потому, что являлся убежденным атеистом.
Поэтому уже после первого месяца в Уайнсбурге, побывав на второй проповеди доктора Донауэра (на сей раз о том, что «Христос преподал нам урок»), еще более самонадеянной, чем первая, я прямо из церкви отправился в библиотеку кампуса, прошел в отдел общей информации и принялся листать каталоги ближних и дальних колледжей в искренней надежде найти такой, куда можно было бы перевестись с тем, чтобы и ускользнуть от всевидящего отцовского ока, и не оказаться вынужденным идти на компромисс с собственной совестью, выслушивая библейский и околобиблейский вздор, от которого у меня вянут уши. Чтобы освободиться от отца, я в свое время выбрал колледж в пятнадцати часах езды на машине от Нью-Джерси, куда нелегко добраться автобусом или поездом, более чем в пятидесяти милях от ближайшего коммерческого аэропорта, однако я не сумел предугадать того, что здесь, в самом сердце Америки, учащуюся молодежь чуть ли не за руку тащат в церковь.
Чтобы совладать со второй проповедью доктора Донауэра, я прямо в церкви извлек из запасников памяти некую песню, задорный ритм и боевые слова которой запомнились мне еще в начальных классах школы, когда бушевала Вторая мировая и еженедельная программа патриотического воспитания включала в себя пение хором гимнов и маршей разных родов войск. Мы пели военно-морскую «Поднять якоря», «Марш полевой артиллерии» («Катится снарядный ящик»), марш ВВС «Далекая синяя высь», «Залы Монтесумы» (морская пехота), а также песню инженерно-строительных войск и гимн Женской вспомогательной службы сухопутных войск. Исполняли мы и некую песню, преподнесенную нам в качестве национального гимна наших китайских союзников, борющихся против японских захватчиков. Начиналась эта песня так: