На сей раз она мне ответила:
Дорогой Марк!
Я не могу с тобой встретиться. Ты опять убежишь — теперь, когда увидишь шрам у меня на запястье. Если бы ты разглядел его в вечер нашего свидания, я бы честно все тебе рассказала. Так я и собиралась поступить. Я его и не скрывала, но ты ухитрился его не заметить. Это шрам от бритвы. Я пыталась покончить с собой в Маунт-Холиок. Вот почему и отправилась на три месяца в клинику. Клинику Меннинджера в Топике, штат Канзас. Санаторий и психиатрическая лечебница Меннинджера. Так она полностью называется. Мой отец сам врач, он в этой клинике кое-кого знает, поэтому меня именно туда и отправили. За бритву я схватилась вдрызг пьяная, но помышляла об этом уже очень долго, а все потому, что я не жила, а, притворяясь, будто живу, переходила из класса в класс. Будь я тогда трезва, у меня бы все получилось. Так что троекратное ура десяти порциям виски с тоником. Если б не они, меня бы не было на свете. Они и моя полная неспособность добиваться задуманного. Даже с самоубийством у меня ничего не вышло. Я не могу оправдать своего существования хотя бы таким способом. Самобичевание — мое второе имя.
Я не жалею о том, что мы сделали, но больше нам этого делать не надо. Забудь меня и иди своей дорогой. С тобою тут никто не сравнится, Марк. Ты не просто стал мужчиной, — похоже, ты был им всю жизнь. Может, ты и был когда-то маленьким мальчиком, но я этого себе не могу представить. И уж во всяком случае, ты не был похож на других маленьких мальчиков. Ты не простак, и потому тебе здесь придется непросто. Если тебе удастся выжить и выстоять в этом убогом месте, тебя, несомненно, ждет блистательное будущее. Но для чего, для чего ты вообще приехал в Уайнсбург? Я-то здесь как раз из-за здешнего убожества, предполагается, что только здесь я смогу стать нормальной. Ну а ты? Тебе следовало бы изучать философию где-нибудь в Сорбонне и жить в мансарде на Монпарнасе. Нам обоим следовало бы. Прощай, прекрасная душа!
Оливия
Я перечитал это письмо дважды и, благодарный, выкрикнул во весь голос: «С тобою тут никто не сравнится! Ты не простак!» Мне доводилось видеть ручку, которой она пишет на занятиях, — «паркер», 1951 года выпуска, красно-коричневый, в корпусе из черепашьего панциря, — а вот почерка ее я до сих пор не видел, равно как и подписи, сделанной одним росчерком этого фантастически дорогого пера: узкое заглавное «О», два непропорционально высоких «и» и «я» с длинным хвостиком. Поднеся листок с письмом к губам, я поцеловал букву «О». Поцеловал раз, потом другой, третий… И вдруг, по наитию, принялся слизывать чернильную подпись — терпеливо, как кошка, лакающая молоко, я слизал «О», «л», «и», «в», второе «и», «я» и, наконец, хвостик, которым оно заканчивалось. Я испил ее почерка. Я вкусил ее имя. Я с трудом удержался от того, чтобы не обойтись точно так же со всем письмом.
Этим вечером я не мог сосредоточиться на очередном домашнем задании; буквально расплющенный письмом Оливии, я перечитывал его вновь и вновь — с начала до конца, а потом в обратном направлении — начиная со слов «прекрасная душа» и заканчивая фразой «я не могу с тобой встретиться». В конце концов я оторвал Элвина от занятий и потребовал, чтобы он прочитал письмо и сказал мне, что об этом думает. Как-никак он был мне соседом; мы с ним делили на двоих часы занятий и ночного отдыха. «Никогда еще не получал таких писем» — так я объяснил ему свою странную просьбу. И это же стало зловещим рефреном, то и дело звучащим на протяжении всего года, последнего в моей жизни: никогда еще ничего подобного. Дать такое письмо для прочтения Элвину — Элвину, который хотел возглавить флотилию буксиров на реке Огайо, — было, разумеется, очень большой и предельно глупой ошибкой.
— Это та, что у тебя отсосала? — полюбопытствовал он, закончив чтение.
— Ну да.
— В машине?
— Ну да, я же тебе говорил.
— Ничего себе! Еще не хватает, чтобы такая пизда вскрыла себе вены в моем «лассале»!
Придя в ярость из-за того, что он обозвал Оливию пиздою, я тут же решил подыскать себе другое жилье и другого соседа. Где-то через неделю я нашел пустующую комнатку на верхнем этаже Найл-холла. Это было самое древнее строение во всем кампусе, возведенное в то время, когда здесь учредили баптистскую духовную семинарию, и, несмотря на наружные пожарные лестницы, Найл-холл студенты прозвали Огненной Ловушкой. Найденная мною комнатушка пустовала уже несколько лет к тому моменту, когда я, заполнив бумаги в деканате, въехал туда. Крошечная, в самом дальнем конце длинного коридора, со скрипучим полом и высоким узким мансардным окном, которое, похоже, в последний раз мыли сразу же по завершении строительства, спустя год после окончания Гражданской войны.
Мне хотелось собрать вещи и съехать из Дженкинс-холла, не прощаясь с Элвином и не объясняя ему, почему я съехал. Мне хотелось исчезнуть и никогда больше не терпеть его молчания. Его молчание стало невыносимо, а те немногие слова, которые он все же произносил, звучали еще невыносимее, не говоря уж о том, что они, как подразумевалось, были исполнены укоризны. Пока он не обозвал Оливию пиздою, я даже не догадывался, насколько его не перевариваю. Его неизбывное молчание поневоле наводило меня на мысль о том, что я его чем-то обидел — тем ли, что оказался евреем, или тем, что не учился на инженера-строителя, не состоял ни в одном из братств, не интересовался ни автомобильными двигателями, ни судовыми моторами, либо чем-нибудь еще мне присущим или, наоборот, не присущим, — а может, ему просто-напросто было на меня наплевать. Да, конечно, он одолжил мне свой драгоценный «лассаль» по первому требованию, что позволяло предположить, будто между нами больше дружеских чувств, чем он способен выразить или чем старается показать, а может, в нем было достаточно человеческого, чтобы иногда делать неожиданные широкие жесты. Но вот он обозвал Оливию пиздою, и я сразу же запрезирал его и возненавидел. Оливия Хаттон была замечательной девушкой, которую однажды в Маунт-Холиок угораздило напиться, после чего она совершила трагическую попытку лишить себя жизни при помощи бритвенного лезвия. Она не была пиздой. Она была героиней.
Я еще паковал два своих чемодана, когда средь бела дня в комнату неожиданно вернулся Элвин, прошел мимо меня, взял с письменного стола пару книг и двинулся к выходу, по обыкновению не произнеся ни слова.
— Я переезжаю, — сказал я ему.
— Ну и что?
— А, да пошел ты на хер! — вырвалось у меня.
Отложив книги в сторонку, он врезал мне по скуле. Сначала мне показалось, что я вот-вот рухну, потом — что меня стошнит, наконец, приложив руку к тому месту, куда угодил его кулак, чтобы проверить, не идет ли кровь, не сломана ли челюсть, не выбиты ли зубы, я краем глаза увидел, как Элвин, подхватив книги, за которыми возвращался, ушел.
Я не понимал Элвина, не понимал Флассера, не понимал родного отца, не понимал Оливию — вообще никого и ничего не понимал (Еще один лейтмотив того года, последнего в моей жизни.) Почему такой умной, такой красивой, столь искушенной в житейских делах девушке захотелось лишить себя жизни в девятнадцать лет? Почему она спилась в Маунт-Холиок? Почему ей вздумалось сделать мне минет? Подарить мне что-нибудь, как она выразилась? Нет, этот ее жест таил в себе нечто большее, но что именно — это от моего понимания ускользало. Нельзя же и впрямь все списать на родительский развод. А если и можно, то чем одно отличается от другого? Чем напряженнее я думал о ней, тем сильнее ее хотел; чем отчаяннее болела моя скула, тем сильнее я хотел ее. Вступившись за ее честь, я получил по физиономии первый раз в жизни, а она об этом даже не подозревает! Из-за нее я перебираюсь в Найл-холл, а она не знает и этого. Я влюбился в нее, но и это остается для нее тайной — я и сам понял это только что. (Еще один лейтмотив: только что понять что-то о чем-то.) Я влюбился в девушку, которая стала алкоголичкой, едва выйдя из отрочества, в пациентку психиатрической клиники, предпринявшую неудачную попытку самоубийства при помощи бритвенного лезвия; в дочь разведенных родителей, в нееврейку. Я влюбился, вернее, имел глупость влюбиться без памяти в именно такую девицу, с какой представлял меня отец, когда впервые запер обе двери на два запора, отлучая меня от дома.