все же…
В войну приезжал механик его, пожилой, из мобилизованных. Видный такой, неторопливый. Ну, сначала он Леньку все нахваливал, герой, сокол, мастер и всякое такое. А потом маленько выпил да все слова, что в стенных газетах обожают, растерял и говорит:
— Мне на командира, то есть на сына вашего, ничего не скажу, повезло. Справедливый мужик, а справедливость я сильно уважаю. Только все равно трудно с ним. Скажет чего, прав не прав, а ты расшибись, но сделай по его. Кричать привычки у него нет, ругаться — тоже нет. Но жмет и жмет, чтобы на своем поставить. Конечно, я понимаю — командир! Должен авторитет свой высоко держать. А ведь и на старуху бывает проруха. И уж если ошибся, чего-то не так повелел, признайся. А он — нет, сказал — отрубил…
Может, с годами Ленька и похитрее стал. Жизнь всех учит. Только правильно его тот механик понял. Упрямый Ленька и настырный. Все по его должно быть. Мне и Клавдия жаловалась, хотя я с ней в откровенные разговоры и не лезу.
Пришла я тут с работы, а мне извещение с почты — посылка из Ашхабада.
Чудеса! Сроду я в Ашхабаде не была, и никаких знакомых у меня там нету. Подумала, может, какая ошибка вышла? Но на почту все-таки пошла. И ноги болели, и неохота было, а пошла.
Проверили, говорят: все верно, вам. И дают ящик. Не больно тяжелый, но все-таки с весом.
Притащила домой, насилу крышку открыла, а там шерсть — мотков, поди, двадцать, и синяя, и бордо, и такая веселенькая — салатовая. Ничего не пойму — почему шерсть, от кого? Еле записочку нашла, в мотках запуталась.
"Уважаемая Евдокия Ивановна, исполняя поручение вашего сына, посылаю два килограмма шерсти. Надеюсь, цвет вам понравится, а за качество ручаюсь. Самая лучшая шерсть — эта. Желаю вам всего доброго, с уважением. Самохин".
Иду в автомат, звоню Леньке.
— На что ты человеку голову морочил, — спрашиваю, — что, твоему Самохину делать больше нечего, как мне шерсть посылками отправлять?
А он:
— Так я ж тебя уговаривал кофту купить, а тыне надо да не надо. Вот теперь и вяжи сама, а не хочешь сама — Клава может одной знакомой отдать, она быстро свяжет и недорого возьмет.
Вот такой у него характер. Лопни, а сделай по его…
Рассердилась я на Леньку давеча — за ту шерсть ашхабадскую. А выходит, зря. Очень она мне теперь пригодилась. В больницу меня угораздило. Попала все-таки. Так не хотелось, так не хотелось, а пришлось. Делать тут, понятно, нечего — лежу, спицами звякаю. Оно и спокойнее, с вязаньем-то. Считай петли и ни о чем не думай.
Попервости у меня особых сомнений не было: отлежусь, отойду, думала. А теперь и не знаю. Врачи ничего такого не говорят. Спокойно велят лежать, лекарства дают, уколы делают. Только Ленькино лицо мне не понравилось, когда он навещать приходил. Слова легкие говорил, с усмешечкой да с шуточкой про дела свои рассказывал, но меня не обманешь — тревожное у него лицо. И глаза нехорошие… Не люблю, когда он так смотрит…
Но я старалась вида не подавать. Поговорила с ним маленько и велела:
— Ты иди, Леня, пользы от твоего сидения все равно нету, а в больнице торчать, хоть при родной матери, радости мало. Понимаю. Нагляделась я на госпиталя эти, и на больных и на раненых тоже.
Он вроде обиделся.
— Чего это ты, мама, меня гонишь? — А я вижу, рад уйти, рад. И понять могу: здоровому и без привычки куда как нехорошо больничным запахом дышать, улыбки строить и про пустяки говорить.
Ушел он, а я вот вяжу. Кофту Клаве начала. Рукав реглан, спереди на пуговицах. Всю насквозь резинкой вяжу. И быстрее так, и тянуться не будет. Если управлюсь закончить, пусть Клава на здоровье носит. Любви у меня к ней нет, что верно, то верно, силком себя не заставишь человека любить, но и зла я на Клаву никогда не держала. Как-никак, а моих внуков она мать. И ей тоже нелегко достается: каждый день ждет, беспокоится.
Говорят, ко всему привыкнуть можно. Но я сомневаюсь и так думаю: людям можно, конечно, вида не показывать, а чтобы и на самом деле не волноваться, на часы не заглядывать, когда он летает, навряд ли это получится. Я, когда того американца Коллинза читала — "Летчик-испытатель" его книжка называется, — так про себя подумала: какими словами ни объясняй, сколько ни улыбайся и шутки ни строй, а профессия у них, работа то есть, — не приведи бог! Каждый день по ножу…
Ох, не хочу и думать об этом сегодня. А то опять расстроюсь, и доктор будет мной недовольный.
Палата у меня хорошая — небольшая, на четверых. И соседки попались хорошие. Не тяжелые. Одна скоро выписывается, так что ее и не видать почти. Все в саду гуляет. Другая — девчонка, с пороком сердца. Вот уж кому не повезло. С рождения мучается. Ей и операцию делали. Теперь для проверки положили. Хорошая девочка, услужливая, все помочь старается и мне, и другой старушке.
Вчера говорит:
— А хотите, Евдокия Ивановна, я вам почитаю?
Чего мне читать — я и сама умею, и глаза у меня, слава богу, не больные! Но вижу, охота ей. Может, по книжкам знает, что раньше больным вслух читали, была такая мода… Ладно, думаю, пусть почитает. И стала она из журнала читать. Складно, с выражением, как артистка все равно. Я и сказала ей потом:
— Ты прямо, Риммочка, как артистка читаешь!
А она покраснела чуть не до слез. И мне тогда в голову стукнуло — видать, впрямь в артистки мечтает. И верно. Угадала я. Призналась, что с детства у нее такая думка была — в театре представлять. Да не пришлось: по здоровью не взяли. Переживает, конечно, сильно. Но надежды не оставила. Говорит, будет стараться в дикторы на радио или в телевидение устроиться. Пусть там не так хорошо, как в театре, но зато легче — сиди и читай. Никакого особенного здоровья не требуется.
Правда, я сомневаюсь, чтобы там здоровья не требовалось, попробуй-ка посиди под лампами час подряд, а может, и более, небось взмокнешь, но не стала я девочку расстраивать.
— Правильно, — говорю, — соображаешь, правильно. Может, сразу и не получится, но ты не расстраивайся, если упрямство проявишь, все по-твоему получится.
Жалко мне Риммочку эту. Молоденькая, хорошенькая, а по правде сказать — инвалид. Хорошо хоть при родителях