Зачем вы скрываете свои лица, крапивосеятели? Кто вы и каковы с виду? Я не знаю вас! Я никогда не видел вас!
„Ты, который вопил о том, что у меня дурная болезнь, — может быть, твое собственное лицо покрыто красными болячками? Ты, который кричишь, что я косой, — может быть, твои собственные глаза смотрят в разные стороны, как развивающиеся крылья ветряной мельницы?
„Может быть, ты, которого я не вижу, но чей голос слышу из тусклой комнаты, — быть может, ты каркаешь оттого, что мне удастся поймать ту добычу, которая не досталась тебе, пока ты стоял на солнечном восходе? Я не знаю. Я никогда не видел вас. Но слушайте меня! Что из того, что вы сеете на моем пути крапиву? Я хожу по ней босыми ногами и не чувствую ожогов. Что мне до того, что вы бросаете в меня вашими злобными словами, смердящими, как протухшие яйца. Они не достигают меня, но отскакивают назад, залепляя ваши собственные глаза грязью.
„Смотрите! Я набираю полные руки ваших колючих веток, — они не уязвляют меня! Слушайте же, что я скажу вам: „Почему?—думаете вы, — почему? “ „Он лжет, — говорите вы. — Ему совестно признаться, какую мы причиняем ему боль...“ О, ты, личинка навозной мухи, существует лишь одно, что превосходит твою злость — это твоя глупость, твоя невероятная безмерная глупость. Ты не понимаешь, что колючки вонзятся в тебя самого. Если бы ты никогда не надевал маски, если бы я видел перед собой благородное лицо с добрым выражением глаз — тогда бы мои ноги опухли от боли, все колючки вонзились бы в меня, и мое тело стало бы похожим на туловище ежа. Но ты скрываешь свои черты под маской или прячешься по темным углам, — поэтому твоя крапива представляется мне прохладным зеленым ковром, по которому мягко ступать босыми ногами“.
XXVII.
Был знойный летний день. Ища прохлады, я укрылся под тень большого дерева, одиноко стоявшего на голой равнине.
Только что я собирался прилечь на землю, как услышал над головой шелест. Взглянув вверх, я увидел, что все ветки густо усажены какими-то блестящими существами. Их было пятьсот тысяч. Сначала мне показалось, что это павлины, но вдруг все пятьсот тысяч существ заговорили человеческим голосом, и мои глаза, привыкнув к темноте, различили пятьсот тысяч женских лиц; я понял, что это женщины той страны.
Я снял шапку с головы, сделал грациозный поклон и начал свою речь следующими комплиментами:
— Вы — тепличные курицы и очаровательные дурочки!
Тогда поднялось громкое клохтанье, и одна сотня тысяч снялась с места и поспешно исчезла за равниной.
Я продолжал:
— Даже Соломон во всем своем величии не был одет так, как каждая из вас.
И сотни тысяч наклонили головы на бок и заколыхали павлиньими хвостами и улыбка их была до такой степени полна сахаром и сиропом, что я почувствовал тошноту.
Я прибавил:
— Но мужчина не разделит своего ложа с павлином, ему это будет так же противно, как совокупиться с животным. — Тогда зашумели три сотни тысяч крыльев, и три сотни тысяч блестящих хвостов засверкали над равниной.
— Но если найдется одна из вас, которая захочет быть со мной, когда на нас будет мчаться бешеный бык, называемый прежде Profanum Vulgus, а теперь l’Opinion, — и она с гордым, радостным чувством посмотрит на белки зверя, — и он, пристыженный, посторонится, — если найдется одна единая из вас, то...
Но не успел я еще докончить своих слов, как дерево над моей головой совершенно опустело, а далеко на горизонте блестело при солнечном свете пятно, которое я принял за последнюю сотню тысяч павлиньих хвостов.
XXVIII.
Мой родной город был одним из самых старых в стране: он производил впечатление средневековой картины. Улицы были извилисты и узки, дома грязно-желтого цвета, с двумя этажами, при чем верхний выступал над нижним; дети играли у водостоков, а на поросшей травой площади пасся скот. Однажды я пошел пройтись. Мои мысли не поднимались, а низко носились, точно ласточки перед дождем. Где-то слышался голос, но я не знал где; он хотел крикнуть мне что-то, но я не знал что; он раздавался там, внизу, но я не знал где именно. Мой друг слесарь стоял у своей будки, около площади, и дремал на солнце.
— Ответь мне на один вопрос, — попросил я его. — Скажи, почему, когда тебя окружают благоухающие цветы, неизменно мечтаешь о снеге? И, напротив, когда море замерзает, хочется зелени и цветов? Почему не ценишь того, чем обладаешь, а хочешь того, чего нет? Когда мы находимся среди шумного города, деревенское одиночество поет нам чудные мелодии и манит нас. И почему городская жизнь призывает и заманивает нас своими вечно новыми очарованиями? Почему она хочет оторвать нас от тихих мечтаний среди зеленых полей? Почему мы вечно смотрим в грядущее или прошедшее, загораемся надеждой или живем воспоминаниями?
Мой друг слесарь не ответил ни слова, но с улыбкою повернулся на каблуках и вошел в свой дом.
Когда я пришел на большую улицу, мой друг, воспитатель кроликов, стоял на лестнице, выступающей над тротуаром, и играл на гармонии.
— Ответь мне на один вопрос, — попросил я его. — Если бы ты был убежден, что правители нашего города, пастор и бургомистр, опорожняют свой ночной горшок в твой колодец или в колодец твоих соседей, пошел бы ты на площадь всенародно объявить об этом, даже если бы ты знал, что за это у тебя отнимут твой дом, опозорят твою жену, а самого тебя закуют в колодки?
Мой друг не ответил ни слова. Он смущенно засмеялся и стал танцевать, наигрывая на своей гармонии вальс.
В переулке сидел мой друг башмачник, окруженный своими восемью детьми и женой; они представляли собой настоящую идиллию.
— Ответь мне на один вопрос, — обратился я к нему. — Если бы к тебе пришел человек и сказал приблизительно так: „Послушай, все, что угодно, лучше, чем сидеть здесь до самой смерти. Лучше великие страдания, чем ничтожное счастье; лучше горе, заставляющее человека поседеть в одну ночь, чем счастье у кофейника, в теплом уголке. Послушай, если бы к тебе пришел человек и заговорил бы таким образом, что бы ты ответил ему?
Мой друг не ответил ни одного слова, он только захлопнул окно и повернулся