сумерках. Когда Анна закрывала глаза, то всегда видела себя с трудом встающей на рассвете, силой запихивающей в сабо распухшие ноги, прихрамывающей, полусонной рядом с двоюродными сестрами Клер и Луизой.
Сначала они шли по неровным тропинкам, но пока еще под защитой каменных оград, разделяющих поля. Потом выходили к пустынным дюнам, тянувшимся вдоль соляных озер, там на них набрасывался колючий, пронизывающий до костей ветер, швырявший крупицы соли прямо в лицо, поэтому часто зимой они подходили к городу с бровями, похожими на заиндевевшие листочки. Мало помогало, когда они отворачивали лица от этих прудов, оттуда уже много веков выбирали соль и насыпали из нее высокие белые холмы. Проходя мимо соляных озер, они вдыхали острый, соленый запах и без конца облизывали потрескавшиеся губы. Пустыри, лежащие у подножия Геранда, местные жители называли «les marais salants», но это были не топи, не болота, а скорее огромное водное пространство, изрезанное на прямоугольники, между которыми чернели полоски дамб — проходы для сборщиков соли. Всю эту цепь резервуаров с морской водой, более глубоких возле берега и совсем мелких около дюн, высушивали попеременно солнце и ветер, и потом по краям этих небольших прудов осаждалась чистая, кристаллическая соль. Ее сгребали одетые в белое сборщики соли, непонятно как державшиеся на узких дамбах. Однажды летом Анна-Мария попыталась с кузинами обойти один из четырехугольников этого соляного озера, но ни одна из них не смогла пройти и полпути. Босые ноги — летом никто не носил сабо — жгла соль, а сами дамбы оказались очень скользкими. Все же это было забавное приключение, но ежедневные хождения мимо этих прудов в темноте, под солеными укусами порывистого ветра следовало отнести к искушениям сатаны, который бесстыдно мучил «белых» девочек, чтобы отпугнуть их от монастырской школы. Анна-Мария, облизывая потрескавшиеся губы, часто шептала со смирением: «И прости нам грехи наши, яко и мы прощаем должникам нашим». Она тогда имела в виду злой ветер с океана, который мучил ее по приказу дьявола, а одновременно позволял верить, что если она, Анна-Мария, простит виновника ее страданий, то бог отпустит также все ее грехи, за которые здесь, на земле, так сурово карал внучек Ианн ле Бон.
Ибо ни проливной дождь, ни метель не имели для него значения, не давали им права оставаться дома. Они должны были плотно закутаться в платки, на головы и плечи надеть мешки из-под картофеля и выходить в дождь, в снег, с трудом вытаскивая сабо из липкой грязи тропинок, дрожать от страха перед сильными ударами ветра и ревом океана и мокнуть, все время мокнуть, трястись от холода по пути в Геранд и в монастырских стенах, где их намокшие юбки, жесткие от соли, сохли, согреваемые теплом собственных тел, а потом возвращаться домой, спускаясь бегом вниз, если только мороз не превращал весь холм в труднопреодолимую ледяную гору. Они скользили, падали, съезжали по склону на серых мешках, только бы поскорее пробежать пустыри у соляных озер, только бы поскорее почувствовать под ногами каменистую тропинку и наконец-то оказаться дома, где тетка Катрин разрешала сбросить мокрые сабо и платья, согреть тело под сухим платком и даже растереть посиневшие руки у слишком рано зажженной керосиновой лампы. Ианн не терпел такого расточительства, а поскольку он больше жалел керосин, чем несчастных жертв клерикального воспитания, Катрин вынуждена была в конце концов посвятить в эти запрещенные дела старую Марию-Анну ле Бон. Она оправдывалась перед матерью, что, хотя они обе в детстве также страдали, когда бегали в монастырскую школу в Геранд, послевоенное поколение стало слабее, а ветра, дующие с океана, сильнее, причем как во время отливов, так и приливов. Бабка прищуривала глаза, пытаясь вспомнить, действительно ли довоенные штормы были менее мучительными, а ливни не такими сильными, но в конце концов только презрительно махала рукой:
— Не сахарные, но если хочешь… Смотри только, чтобы об этом баловстве не узнал отец, и не впускай никогда на нашу половину Анну-Марию… раздетой.
Это слово бабка выговаривала с трудом, ибо сама не переносила ни малейшего беспорядка в одежде и прическе, а кроме того, она знала, как бы на эти переодевания после школы реагировал Ианн ле Бон. И Анна, гораздо раньше кузин, сбрасывала с плеч теткину шаль, натягивала на себя мокрую юбку и кофту, сушила полотенцем непослушные кудри и уже одетая шла в комнату с другой стороны сеней, которую занимали дед с бабкой. Там ей разрешалось сесть поближе к лампе, что-нибудь переписать окоченевшими пальцами или расставить цифры в неровные столбики. Она готовила уроки, с нетерпением ожидая момента, когда на столе появится миска горячей похлебки и когда тело согреется хотя бы изнутри, если нельзя при деде быть «раздетой». Впрочем, даже если бы Ианн ле Бон изменил своим принципам, Анна-Мария все равно не смогла бы поменять мокрое платье на сухое по той простой причине, что одевалась она по-местному, по-бретонски, а у деревенских маленьких девочек тогда не было по нескольку юбок и платков. И Анна-Мария соглашалась на все эти лишения, на это умерщвление плоти так же безропотно, как переносила разлуку с больной матерью. Раз только она слышала, как бабка убеждала Ианна относиться к малышке добрее, ибо она не знает материнской и отцовской ласки. Анна-Мария с бьющимся сердцем ждала ответа, который мог изменить ее жизнь, но услышала только громкий смех. Ианн ле Бон хлопал себя по ляжкам, по мокрым брюкам, и хохотал так, что даже охрип. И повторял одно и то же:
— Ласки Франсуа? Ох, брось ты об этом говорить, брось, брось! А то, клянусь святой Анной Орейской, я лопну от смеха.
Бабка стала говорить тише, что-то просила, но, похоже, мало чего добилась, потому что, стоя у раскаленной кухонной плиты, передвигала по ней огромные горшки со страшным грохотом. И, как бы назло мужу, позвала Анну-Марию на помощь, хотя никакой помощи бабке ле Бон не было нужно, особенно если она гневалась. Стоя возле нее, Анна-Мария была все же поближе к огню и смогла погреть руки у теплого толстобрюхого горшка. А позже, после ужина и мытья посуды, она уже могла безнаказанно сбросить сабо и влезть внутрь шкафа, который служил им с бабкой кроватью. Там она снимала с себя все, кроме рубашки, и залезала под грубые простыни, в солому, в старые попоны, которые остались на ферме как единственная память о Франсуа — прекрасном вознице и исправном батраке. Немного погодя Мария-Анна, погасив лампу, ложилась рядом с ней, и