Раздался выстрел — пуля царевича угодила в зверя. Последовало ещё несколько выстрелов со стороны.
Зверь зарычал от боли и, встав на задние ноги, пошёл, словно старая грузная баба. Он шёл прямо на царевича.
Последний, не дожидаясь страшного противника, соскочил с коня и, выхватив из-за пояса блестящую гранёную сталь, в один прыжок очутился под зверем… Дамы закрыли глаза. Марина в безмолвном ужасе протянула вперёд руки, как бы хватаясь за воздух… Мгновенье — и зверь, раскрывши свои мохнатые объятия, чтобы заключить в них тщедушного противника, так и грохнулся наземь с растопыренными передними лапами, вдавив лезвие громадного ножа глубоко под свою мясистую лопатку, а рукоятку ножа — в землю…
В это мгновенье из-за пригорка показался всадник, скакавший из Самбора. Он держал в руках бумагу.
— Грамота, пане воеводо, грамота! — кричал он.
Пёстрая толпа панов, окружив царевича и медведя, не знала, на кого глядеть от изумления: на царевича ли, стоявшего в задумчивости над мёртвым зверем, на страшного ли этого зверя или на гонца, привёзшего грамоту… Нашёлся лишь пан Домарацкий.
— Страшный Борис у ног вашего высочества, — сказал он торжественно. — Это знамение!
VI. Димитрий у короля СигизмундаУ ворот королевского дворца в Кракове собралась огромная масса народа. Свободная, слоняющаяся без всякого дела разношёрстная шляхта с карабелями у бока, в высоких, на металлических подковах бутах, с звенящими шпорами, с заломленными набекрень ухарскими шапками и щеголеватыми чапечками, с ухватками, вызывающими на бой всякого дерзкого, который рискнул бы наступить на шляхетскую мозоль; мастеровые в разноцветных, изодранных, закопчённых дымом и лоснящихся от сала и дёгтя куртках и штанах; хлопы в белых и пёстрых свитках и рубахах; евреи в типичных длиннополых сюртуках и ермолках с историческими пейсами и исторически сладкими, исторически умными, исторически лукавыми и исторически хищными выражениями и очертаниями глаз, носов, губ и подбородков, — всё это, словно из гигантского, опрокинувшегося над Краковом горшка, высыпано на площадь в самом невообразимом беспорядке — гудит, шумит, толкается, ругается…
Но более всего толкотни около приземистого, коренастого, с лицом наподобие закопчённого сморчка, с свиными, заплывшими слезою глазками и с усами, закрученными в виде поросячьего хвоста, шляхтича, который был, казалось, виновником и душою всей этой сумятицы, который, казалось, сам опрокинул на краковскую площадь этот чудовищный горшок с народом и теперь сам болтается в этой народной каше… Это пан Непомук, который приехал из Самбора в Краков, неизвестно в качестве кого, но только в свите Мнишеков и московского царевича.
— А цо ж, пане, у него есть и войско? — спрашивает оборванный шляхтич, у которого вместо высоких бутов на ногах зияли дырявые женские коты[8], но зато огромная сабля колотилась о мостовую, словно молот кузнеца о наковальню. — Есть у него, пане, армия?
— О! Да у него, пане, десять армий — армия казацкая, армия московская — это две, армия запорожская — это три, армия, пане, татарская — это четыре, армия боярская — это пять, армия пане… армия сибирская — это шесть, армия… армия… э! Да всех армий, пане, и не сосчитаешь, — ораторствует пан Непомук, довольный тем, что его слушают.
— А дукаты у него, пане, есть — пенендзы, ясновельможный пане? — робко интересуется сухой, словно сушёный лещ, еврейчик.
— Дукаты! Га… Да он золотыми дукатами может всех жидов засыпать, как мышей просом, — гордо отвечает Непомук, искоса поглядывая на еврея. — Он мне вчера за то только, что я ему по-рыцарски честь отдал, приказал отослать три корца дукатов.
— Ай-вай! Ай-вай! Какой богатый!
— А вы ж, пане, у его воевода, чи що? — лукаво спрашивает хлоп в серой свитке.
— Нет, я ещё не воевода, а как мы возьмём Москву, так он обещал сделать меня воеводою на самой Москве, продолжал беззастенчивый пан Непомук. Вчера он это сказал мне, когда я стоял за его стулом у монсиньора Рангони и подавал тарелки. А монсиньор Рангони и говорит ему: «Рекомендую вам, ваше высочество, пана Непомука: хороший католик и отличный рубака. Он будет у вас бедовым воеводою на Москве». — «О, я давно, — говорит его высочество, — заприметил этого молодца, и как только на себя в Москве корону надену, так пану Непомуку тотчас же дам гетманскую булаву».
— А я, пане гетмане, могу быть у вас на Москве хорошим полковником крулевской стражи, — закручивая усы, сказал шляхтич в женских котах. — Меня лично знал покойный король Баторий[9] (вечная ему память), когда мы с ним брали Вену. Уж и погуляла же тогда вот эта добрая сабля по турецким шеям! А сколько мы, вельможи, попили венгржина, старей вудки! Эх ты, сабля моя верная! Погуляем ещё мы с тобой и в Московщине!
И шляхтич в женских котах гордо брякнул своею саблей о мостовую.
В это время по толпе прошёл говор: «Едут! едут!» — и все головы обратились в ту сторону, откуда ожидался приезд во дворец невиданного гостя.
Действительно, в отдалении показались всадники. Это был конный отряд, сопровождавший коляску монсиньора Рангони с московским царевичем, а также коляски Мнишеков, Вишневецких и других панов, ехавших ко дворцу в общем кортеже папского нунция.
По мере приближения кортежа головы обнажались. Конники гарцевали молодцевато, с свойственною военным вообще, и польским жолнерам в особенности, рисовкой, с бряцаньем сабель, шпор и прочих металлических принадлежностей воинского люда.
Царевич сидел рядом с монсиньором нунцием в богатой коляске. На открытые головы толпы монсиньор посылал своё пастырское благословение и кланялся. Кланялся и царевич, но неуверенно, робко.
— Виват! Hex жие великий князь Московский! — крикнул пан Непомук.
— Hex жие! Hex жие! — подхватила толпа.
— Hex жие пан нунций!
— Виват! Hex жие!
Кортеж въехал в ворота замка, охраняемые часовыми.
— Ах, Езус-Мария! Какой же он молоденький! — удивлялась старуха с корзинкой за плечами.
— А ты думала, такой же сморчок, как ты, бабуня, — сострил мастеровой со следами полуды на лице. — Ты так, бабуня, стара, что тебя и полудить нельзя.
Во дворце началась аудиенция…
Царевич вошёл в королевские покои вместе с нунцием Рангони, с паном Мнишеком, который ни на минуту не покидал его, и с князем Вишневецким. Димитрий шёл смело, почти не глядя по сторонам и как бы сосредоточившись на одной мысли. Обнажённая голова его казалась ещё более угловатою. По мускулам лица его видно было, что и плотно сжатые губы, и сильно стиснутые, несколько звериные челюсти выражали непреклонную внутреннюю решимость. Глаза, в которых виднелся всегда какой-то двойной блеск, как будто потускнели.