Озаряется сцена. Всё яснее выступает столб на площади, тот самый, который стрельцы вытребовали поставить после чудовищного погрома 15 мая 1682 года. Жизнь в Москве будто бы поуспокоилась, но в воздухе ощутимо это недавнее опьянение кровью.
Ремарками всего не скажешь, здесь запечатлено только место: «Москва. Красная площадь. Каменный столб и на нем медные доски с надписями. Справа будка подьячего. Наискось площади на столбиках протянуты сторожевые цепи. Светает. У столба спит сторожевой стрелец».
Почти затишье, только сквозь дрему стрелец Кузька поет-бормочет:
— Подойду, подойду… под Иван-город…
Но вот — стрелецкий дозор. Снимает цепи. Стрельцы, возбужденные от вчерашних бесчинств, перебрасываются репликами:
— Вона, дрыхнет!
— Эх, ништо, брат Антипыч, вчера немало потрудились.
— Что говорить.
— Как дьяку-то, думному, Ларивону Иванову, грудь раздвоили камением вострым.
— А немца Гадена у Спаса на Бору имали, а и сволокли до места и тут по членам разобрали…
Подьячий выходит, очинивая перо. И — шуточки стрельцов, да так, чтобы внятно было: еще вчера они носились по Кремлю, шарили пиками под кроватями, выискивая перепуганных бояр… Их так и распирает наглое веселье.
— Гляди-кось: сам строчило прет.
— Гуся точит.
— Чернилише-то, Господи!
— Вот заскрыпит-то!
Следом — привязчивые реплики в сторону подьячего:
— Вашему приказному степенству… Ха, ха, ха, ха…
— Скорей на этот столб угодить. Ха, ха, ха, ха…
И подьячий, садясь в будку, уже наедине с собою:
— Содом и Гоморра! Вот времечко!.. Тяжкое!.. А все ж прибыток справим…
Лишь две реплики — как убивали думного дьяка и немца Гадена да шуточка о столбе, — а уже в воздухе запахло дикой стрелецкой смутой. И само время — конец XVII века — воскресает за этими фразами и перепалками. Слова, словечки, да всё с «особинкой», со своим «запашком». Можно ли это было назвать привычно: «либретто»? Мусоргский не только музыку писал, но и литературное произведение для этой музыки. Слова приходили из глубин памяти, — он уж столько книг прочел, столько документов, свидетельств! И вместе с тем, ритмически, они словно бы не произносились, но слегка «выпевались».
Сцена с Шакловитым, где мрачный карьерист эпохи царевны Софьи начинает жуткую беседу с подьячим, словно бы не сочинена, а подсмотрена — более двух веков назад.
— Эй!.. Эй, ты… строчило! Со мною Бог милости тебе прислал.
— Благодарим, добрый человек. А аз, грешный, недостойный раб Божий, не сподобился зрети…
— Ладно!.. Не в том дело. Смекни-ко: заказец важный есть тебе.
— Что ж! Что ж, настрочим… мигом настрочим. По уряду, по укладу настрочим доносец лихо.
— Если ты можешь пытку стерпеть, если дыба и застенок не страшат тебя, если ты можешь от семьи отречься, забыть все, что дорого тебе… строчи!
— Господи!
— Но ежели когда-нибудь, при встрече со мной, ты выдашь меня, оборони тебя Господь тогда, помни!
— Знаешь: проходи-ко ты мимо, добрый человек; больно много посулил ты, друг мой любезный.
— Строчи, живо!
— Да дуй тебя горой… отчаливай.
Хмурый Шакловитый опускает на стойку увесистый кошель:
— Строчи!..
Всякий раз, прикасаясь к документу, Мусоргский с неизбежностью редактировал его, сокращал, дабы герой его не путался в лишних словесах, не затягивал сцену. И с неизбежностью доводил историческое свидетельство до собственного толкования событий. Подлинный донос на Хованских был подкинут неизвестным. Трое были причастны к этой бумаге. Двое запечатлели свои приметы. У третьего особых знаков не было, его эти двое должны были назвать. Мусоргский знал, насколько Шакловитому был на руку подобный документ. Он и делает его автором доноса. Именно этого энергичного, жестокого властолюбца история позже поставит во главе Стрелецкого приказа.
Приходилось и торопить события. «Грамотка» на Хованских появилась лишь в сентябре 1682-го. Сцена требовала ее сейчас. И текст исторического документа самым естественным образом входил в оперу вот так, под диктовку.
— «Царям-государям и великим князьям, всея Великия, и Малыя, и Белыя России самодержцам…» Настрочил?
— Уж ты не сумлевайся… знай сказывай.
— «Извещают московские стрелец люди на Хованских: боярина князь-Ивана да на сына его князь-Андрея, — замутить грозят на государстве».
Всё же отдельные реплики стрельцов, подьячего, Шакловитого не давали еще должного представления о временах конца семнадцатого столетия. Нужен был «глаз со стороны»: он не видел мрачных событий, но ощутил в воздухе столицы сначала нечто диковинное, а потом разлитые всюду тревогу и страх. Вся Москва присмирела под стрельцами с мая по сентябрь 1682 года. Но «посторонних» тогда много было в русской столице. Вот и проявились эти «московские пришлые люди» во время ночных бдений Мусоргского, — не то из оснеженного воздуха Петербурга, не то из его пристального всматривания в живую жизнь далеких времен…
Год 1682-й — время «бродячее». Еще помнила Россия и тяжкое смутное время, и раскол, и гонения, и бега. «Пришлые люди» — повседневность Московской Руси. И являются на сцену сначала только их голоса (звучат издали). Весь драматизм сцены с доносом — в этом невероятном столкновении голосов. Мрачный, жесткий Шакловитый диктует, увертливый подьячий пишет, отпуская короткие реплики. За сценой — и песня «московских пришлых людей», и голоса стрельцов, нынешних распоясавшихся хозяев Москвы, ошалевших от вседозволенности: «Гой, гуляйте, гуляйте весело. Душите, гой, и лих губите смуту вражью».
Особая точность и «многомерность», «разноголосость» драматургии Мусоргского… Люди, группы людей, толпа. Везде он умеет учуять и движения лиц, и жизнь массы. И множество может то рассыпаться на отдельные реплики, то сливаться в единое целое. И человек может «нести отсебятину», противостоять не только другим лицам, но и толпе. Но и разные группы ведут себя, как особое живое существо, а значит — могут противоречить лицам и группам, но могут и сливаться с ними.
Исчезает со сцены Шакловитый. Появляются пришлые люди, с «припевками». Они как-то приблудили в столицу, озираются. На столб дивятся. Хор разбредается на реплики, на отдельные голоса:
— Что б это на Москве такое приключилось?
— Вот-то, братцы, крепко столбушек сложили!
— Экой гриб повытянуло за ночь!..
Им понять хочется, что за надпись на досках, прибитых к столбу. Рассыпавшиеся ранее голоса при взгляде на будку подьячего начинают собираться вновь, сплетаясь в сложное смысловое многоголосие, где есть и робкие, и сметливые, и разудалые…
Столь удачно обретенный ранее подьячий снова подает свой голос. Его тенор ясно различим среди прочих голосов «пришлых людей». На вопрос: «Что тут-ко писано?» — отвечает: