мельница будет, и станция.
Шесть страниц о воле
«Воля наша, как и наши мускулы, крепнет от постоянно усиливающейся деятельности»[5].
«В минуту нерешительности действуй быстро и старайся сделать первый шаг, хотя бы и лишний»[6].
«Воля, которая ничего не решает, не есть действительная воля»[7].
Удастся ли мне выработать такую волю? Воля — это уменье успевать, сосредоточиться на главном. А я? Совсем закружился. Вот уже сколько времени не брался за эту тетрадь, чтобы записать хотя бы главное. Пока был в редакции, время у меня забирала газетная суматоха: надо куда-то сходить, съездить, узнать новости, написать в номер, а после всего этого снова и снова корпеть над спасительными справочниками и словарями. Хорошо еще, когда написанное нравилось и самому, и требовательному редактору. Но так бывало не часто. Ту же статью о пожаре я переписывал раз пять, нервничая и сетуя на себя. Взялся переписывать и в шестой раз, да Валентина Александровна отобрала ее и послала в набор.
А вот Буранов не нервничал. Сколько вначале не срывался, а волю, должно быть, уже выработал. Писал он легко. Положив перед собой стопку бумаги, обмакивал перо в чернила (благо стараньями заботливой уборщицы их было наведено для каждого стола по бутылке), печатными буквами вырисовывал заголовок, потом без запиночки, без помарки наматывал строчки текста на любую тему. «Основное, — смеялся Буранов, — это заголовок и подпись». Зиночка поднимала на меня страдальческие пшеничные глаза. Смотри-де, как навострился твой дружок, теперь уж и о паровозе не вспоминает, а ты все черкаешь, черкаешь, аж и сам почернел весь. Конечно, жалела меня.
Редактор же подзадоривал, жмурясь:
— Помучишься — научишься.
Кроме всего прочего, я занялся еще сочинительством стихов и пробовал свои силенки в писании коротких рассказов. Правда, в газету не предлагал. Однажды, однако, показал Валентине Александровне. Стихи она пробежала и отодвинула в сторону, а из рассказов один взяла для газеты.
— Не зря работал над словом. Как бубенчики зазвенели.
Похвала эта еще сильнее привязала меня к письменному столу. Легко ничего мне не давалось. Зато и сладко бывало, когда приходила удача.
Ничуть не свободнее стало мне и на подготовительных курсах института журналистики. Многие приехали со средним образованием, тягаться с ними было нелегко. После лекций и занятий я целыми вечерами просиживал в библиотеке. Как я берег время, а мне все равно не хватало его. На классных занятиях я больше помалкивал, редко просил слова. Сидевший рядом со мной холеный, с огненным клинышком бородки, розовый красавчик хмыкал:
— Что, не по плечу ноша?
— Тяжеловата, — признавался я.
— А ты думал со справкой приходской школы здесь усидеть? Ха…
Я до боли стискивал челюсти.
В такие минуты вспоминался отъезд. Таня провожала меня на вокзал. Перед посадкой мы долго ходили по перрону, было многолюдно и шумно, но мы видели только друг друга, слышали только свои голоса.
— Рад? — спрашивала она.
— Еще бы!
— А мне сначала придется отработать положенное. Скучно будет без тебя.
— И мне. Может, не поздно еще отказаться?..
— Что ты! — даже испугалась Таня. — Поезжай! Только пиши. Пиши почаще. Каждый день!
Вот у кого воля! Хрупкость, неполные ее восемнадцать лет, видно, не в счет.
Сначала жильем для нас, приезжих курсантов, служил высокий со стеклянной крышей спортивный зал, примыкавший к большому серому зданию института, которое стояло на узкой, стесненной каменными глыбищами домов Мясницкой улице, недалеко от Лубянки. По бокам вытянувшегося зала стояли шведские лесенки, а вдоль — ряды железных коек с тумбочками у изголовий. Столы некуда было ставить. Койки и выручали: на них и спали, и читали, и писали.
Потом перевели нас куда-то на окраину города, добирались туда на грохочущих трамваях, разместились в трех больших комнатах. Как там, так и тут гудом гудели голоса. Затихали, когда появлялся староста, рослый детина, с длинными, как у нового юровского учителя, волосами, с красным бантиком вместо галстука, и объявлял то об изменении расписания занятий, то об экскурсиях. За длинные волосы мы его прозвали попом, он тоже не оставался в долгу: обращаясь к курсантам, прибавлял к фамилии свои «приметинки». Меня называл — «Глазов-чепыга».
Вообще-то «поп» был добрым, услужливым. Появится гость, можно не беспокоиться — староста ловко проведет его по уставленному кроватями лабиринту туда, куда надо. Как-то в воскресенье привел он и ко мне гостя. Был это не кто иной, как Алексей. Представив мне брата, справился:
— Есть ли заварка, «чепыга»? В случае выручу!
— А мы поедем чаевничать ко мне, — ответил Алексей и велел мне собираться.
Брат жил в другом конце города, на Ленинградском шоссе, в новом общежитии, рядом с институтом, в котором он учился. Через весь город мы тряслись в трамвае.
Как всегда, при встречах, Алексей засыпал меня вопросами — давно ведь не встречались. Я едва успевал отвечать. Трамвай стучал, названивал, по сторонам проплывали вереницы домов. Заметив, как я провожаю взглядом многоэтажные здания, магазины с кричащими вывесками, Алексей подморгнул.
— Вижу — нравится Белокаменная.
— Еще бы!
— Не блудился?
— Я пока дальше Мясницкой да общежития мало куда ездил, — ответил ему, умолчав, что в первые дни глохнул от шума, терялся в многолюдии.
— Подожди, поездим мы с тобой, походим. Покажу тебе всю столицу, — пообещал он. — На правах старожила! — добавил усмешливо. — Но между прочим, — пожал он плечами, — старожил этот и сам целый месяц не видел Москву.
— Как?
— Понимаешь, был в лагере всевобуча. Только сегодня вернулся. Гляжу — на столе твое письмо, адрес, ну и… — Он ласково заглянул мне в глаза.
— Спасибо! — Я пожал ему руку и тоже задержал на нем взгляд. В этот раз он был как никогда худ, резко обозначились обтянутые сухой, дочерна загоревшей кожей скулы, еще тоньше, а оттого и длиннее показалась шея. — Доставалось там?
— Не без этого. Но видишь, жив-здоров, чего и тебе желаю, — привычно отшутился Алексей.
Я рассказал о пожаре в Шачине. Скоро должен быть суд. Может, потянут еще и птахинскую соседку — Глафиру. Люди видели ее в тот вечер с Никиткой на дороге в Шачино.
— Постой, постой, неужели она?.. Такая красивая…
— С ледяными глазами…
— С ледяными? — Когда-то Алексею нравилась Глафира, и мое замечание озадачило его. Но он быстро нашелся: — Ты, Кузя, видно, лучше моего видишь. Понятно: глаз газетчика, будущего писателя.
— Не смейся.
— А я не смеюсь. Недавно читал твои рассказы. Подходяще!
— Написал, а больше, может, ничего не напишу. Надо учиться, на это годы понадобятся, — ответил я и попросил: — Ты бы о себе побольше.
— А что о себе? — переспросил он. — С учебой