Ознакомительная версия. Доступно 33 страниц из 164
Он бы, верно, и дрогнул, потек, но менты поспешили затолкать ему в задний проход стандартную бутылку из-под пива — впилось и застряло в нутре унижение, сильнейшее, чем боль. Сломаться после этого означало признать себя слизью, опущенным, самому в том признаться себе, и молчание, видимо, стало для него тем последним несгибаемым стержнем, на котором он мог нарастить мясо будущего человека — возродить себя прежнего.
Помогли сбереженные деньги — рота нанятых им адвокатов, журналистов и правозащитников. С ментами заключили мировую: бизнес он все равно потерял — кумачовские копанки «опечатали» под телекамерами, — но возбу́жденное уголовное дело развалили за жирный кусок. Виновных в милицейском произволе как бы наказали. Два месяца он гадил кровью под себя, залечивал обугленные пятки; тело, как говорится, заплывчиво, но само унижение, дырка в нутре не могли затянуться. Каждый сильный, с прямым, твердым взглядом мужик становился живым оскорбительным напоминанием, даже собственный сын, несмышленыш, тоже будто бы все понимал. Начинало казаться, что встречные смотрят особо, словно знают о том, что Богун не вполне уж мужчина, и потребность давить и внушать смертный страх ожила, превратилась в голодную, неутолимую, на дрожжах унижения разбухавшую ненависть — к тупорылому «Беркуту», к тем следакам, к существующей власти, к системе, а поскольку Богун — украинец, а система за русских, с Россией, то и к русским, к России… Он, казалось, и русский язык позабыл — как язык, на котором решали, сколько он проживет, где и кем, на котором ему говорили, что он есть ничто, что никто не найдет его в яме, с бычками в глазницах и бутылкою в заднем проходе.
Едва оклемавшись, отправился в Киев — на запах похожих, единых по злобе, пришел в «Правый Сектор», спаялся, вложился, готовил бойцов, не думая о том, откуда гро́ши и кто верховодит вот этою факельной свастикой, вращающейся все быстрее. Одно только видел — смести, провернуть в стокопытной живой мясорубке ту власть и снова стать силой, решающей, кто должен жить.
11Даже если б ушел, все равно никуда не дошел бы. До своих на Бурмаше. Делал несколько путаных колченогих шагов, налегая всем телом на свои ненавистные, как будто уже вросшие в подмышки костыли, прыгал, как воробей с отмороженной лапкой, и притаившаяся где-то глубоко под кожей боль вступала даже не в бедро, а во все его тело. А если боли не было, немного притуплялась, то все равно мутилось в голове, и едва пересиливался, чтобы не погрузиться в горячий туман, не упасть как подрубленный.
Дотащившись назад, до кровати, и упав на матрац, ждал, пока отольет, схлынет эта свинцовая муть, подавившая всю его волю. А когда в голове прояснялось, снова думал о том, что Петро с мужиками уже заглубились в ту овражную дырку, точат по сантиметру породу, словно мыши краюху зачерствевшего хлеба, и что он, Валек, тоже обязан быть там. Нужен им со своим обостренным, непрошеным слухом на дыхание недр, нужен даже и как амулет, что не даст им пропасть… И опять распускалась в нем сила, уж такая, казалось, что ничто не удержит его на кровати, и опять повторялось все то же: подъем, три десятка шагов, торжество «я иду»… и свинцовый туман в голове.
Валек изумлялся, по-детски не верил: да что ж это такое, блин-оладьи?! Голова-то при чем? Почему голова? Ладно ноги — удельные княжества, взбунтовалась от боли одна, отложилась от тела, не желает держать его больше, но башка — царь всего: что ж она так подвержена слабости, в поводу вот идет у телесного низа? Неужели так тесно в человеке все связано, что одна только маленькая, не зажившая ранка — и уже ни рукой, ни ногой шевельнуть невозможно, все выходит из повиновения и даже мозговая работа прекращается?
Перевязка, капельница, «обе-ед», перевязка, капельница, «обе-ед»… спустя восемь дней боль приглохла, и он уже мог выбираться во внутренний дворик больницы, куда все ходячие, как и в мирные дни, выползали курить или просто дышать вольным воздухом. Осиливал лестницу вверх и обратно, наливаясь то радостным чувством телесной свободы, то предательской слабостью.
Задерганный, бессонный персонал ругался: «Ну куда ты, блин, выперся?! Что, не видишь, пройти невозможно? Ну-ка быстро назад! Полегчало — обратно на стол захотели? Вот еще железяку хотите словить?»
Больница, как корабль, как ковчег, принимала все новых недужных и немощных — не только огнестрельные ранения, но всякие там довоенные аритмии и тахикардии, предынфарктные и предынсультные состояния жизни, — и меж коек, носилок, матрацев было не протолкнуться. Каждый день с передка привозили бойцов ополчения — хромыляющих и на носилках. Вид оловянно-серых лиц, задичавших от боли, воспаленных, ввалившихся глаз, непрестанно дрожащих в ознобе конечностей, заржавевших повязок на всех частях тела был давно уж привычен Вальку, не пугал, но теперь бередил в нем тревогу и гнев на себя. Ощущал себя пленным — засаженным в свое же тело, как в живую тюрьму.
Это не было… ну… прямо муками совести: мол, пока они там вылезают из кожи, задыхаются угольной пылью в утробе, он, Валек, тут вторую неделю уже припухает. Это было какое-то дикое, не выразимое словами беспокойство — подраненного жеребца, отбившегося от своих и все еще не потерявшего табун из виду.
Только Лара одна и была… ну смешно сказать, радостью, утешеньем, лекарством. Ее голос, шаги, шорох свежего комбинезона, ее миндалевидные глаза, как будто бы лишенные зрачков, то с мягким матовым, то с яростным алмазным блеском антрацита, добытого с километровой глубины, ее приоткрытые губы, дыхание, запах, едва уловимый сквозь едкий, тяжелый дух камфоры, спирта, лекарств… С нею рядом Валек был бессмертен.
Ее не хватало на всех, несправедливо было требовать ее отрыва от других: от одноногого теперь уж Бекбулатки, знаменитого, первого на «Марии-Глубокой» бойца, от Славки Лобана с раздробленной в локте рукой, которую хирурги вправили, собрали и скрепили железными кольцами-спицами, от привезенных накануне Олега Войтюка, Армена Самогонщика и младшего Колесника, Степана.
У Армена, бутившего спирт и за то проклинаемого всеми женами и матерями Изотовки, продырявлено легкое — никому, гад, в кредит не отпустит, даже если брательник родной к нему взмолится: «Брат, похмели!», за копейку прибытка кого хочешь отравит, но когда и его дом-ларек за железным забором раздолбали пернатыми «градами», тоже вот в ополченье пошел, вслед за теми, кого ацетоновой водкой травил.
А у Степана толсто забинтована пробитая осколком голова, из-под бинта высовывался только кончик носа, а что с глазами, было неизвестно… И опять Валек думал, что если б каждый человек мог хотя бы на миг оказаться внутри покалеченного, посеченного тела и воспринять его, чужое, как свое, то никто бы не смог отстраненно смотреть на врага сквозь прицел — и война и недели бы не протянулась. Но у тела отсутствует воображение: невозможно представить ни голод, ни жажду, ни близость с женщиной, ни тяжесть своего новорожденного ребенка на руках, ни то, как бьет по мясу и костям стальной сердечник пули.
Спустя восемь дней, когда уже мог ковылять и в голове мутилось чуть поменьше и пореже, нашел тут, в больнице, и Петькину Таньку, и мать… Мать сидела в углу на снесенном в подвал кожимитовом пухлом диване и, казалось, кого-то внимательно слушала, как бы перетекая в мобильник всем своим существом, как если б ей звонили из собеса и мучительно-нудно перечисляли документы, необходимые для получения пособия в связи с утратой дома. Подняла на Валька посветлевшие с возрастом, как будто бы разжиженные временем зеленые глаза и благодарно просияла: дозвонилась!
Ознакомительная версия. Доступно 33 страниц из 164