«Мой дорогой Джойс,
я много изучал вас и размышлял о вас. В итоге я не думаю, что смогу что-то для вас сделать по части пропаганды вашей работы. Я испытываю огромное уважение к вашему гению, начиная с самых ранних ваших книг, а сейчас я чувствую к вам еще и величайшую личную привязанность; но я и вы, мы следуем абсолютно разными курсами. Вы выучены католицизмом, бунтовщичеством и Ирландией; я же скорее конструктивной наукой и Англией. Мой разум держится пределов, где возможен всеобъемлющий, объединяющий и концентрирующий процесс (энергетический и экономический рост вместе с сосредоточением усилий), где прогресс не то чтобы неизбежен, но интересен и возможен. Игра эта меня влечет и держит. Для нее мне нужны язык и утверждения настолько простые и ясные, насколько это возможно. Вы начинали как католик, то есть в рамках системы ценностей, жестко противопоставленной реальности. Ваше интеллектуальное бытие поглощено чудовищной системой противопоставлений. Вы вечно разражаетесь воплями о пизде, говне и аде, потому что можете верить в чистоту, целомудрие и личного Бога. Так как я не верю в подобные вещи, разве что в качестве глубоко личных ценностей, мой разум не был потрясен существованием ватерклозетов и женскими прокладками — а также незаслуженными неудачами. В то время как вы росли под иллюзией политического угнетения, я воспитывался в иллюзии политической ответственности. Вам кажется замечательным попирать и крушить. Мне — ничуть.
А теперь о вашем литературном эксперименте. Очень значительно, что вы значительный человек и в вашем густонаселенном сочинении демонстрируете гениальный дар изображения, который обходится безо всякой дисциплины. Но я не думаю, что он вас куда-то приведет. Вы повернулись спиной к обычному человеку, к его повседневным нуждам и краткому существованию, к его мышлению, которым воспользовались.
И каков результат? Исполинские головоломки. Две ваши последние работы было куда восхитительнее писать, чем когда-либо будет читать. Считайте меня типичным средним читателем. Получу ли я какое-то удовольствие от этой книги? Нет. Почувствую ли я что-то новое и озаряющее, что чувствую даже от дурно переведенной Анрепом книги Павлова об условных рефлексах? Нет. Поэтому спрашиваю: кто, черт возьми, этот Джойс, требующий столько часов бодрствования из нескольких тысяч, отпущенных мне на жизнь, для постижения его вывертов и выдумок и вспышек истолкований?
Все это моя точка зрения. Может, правы как раз вы, а я ошибаюсь во всем. Ваша работа — выдающийся эксперимент, и я откажусь от чего угодно, чтобы спасти ее от разрушительного или пресекающего вмешательства. У нее есть свои верующие и последователи. Пусть они возликуют с нею. Для меня это тупик.
Мои самые теплые пожелания вам, Джойс. Я не могу встать под ваш стяг, равно как и вы не встанете под мой. Но мир велик и в нем есть место для наших обоюдных заблуждений.
Ваш
Г. Дж. Уэллс».
Уэллс, позитивист до мозга костей, при всем своем могучем интеллекте не мог себе представить, что научное мышление может быть и таким — если оно вторгается туда, где царит сон. Он исследовал бодрствование хорошо образованного среднего человека, и замечательные его фантазии, о чем бы они ни были, рождены при свете дня, даже когда он пишет о слепых или призраках. Поэтому Джойс точно так же усомнился, что язык Уэллса и его отношение к слову порождены наукой; об этом он писал мисс Уивер. Рационализм Уэллса здесь давал серьезный сбой, равно как и чутье художника. Еще смешнее Джойсу было читать о склонности ирландских католиков к литературному эксперименту и ее отсутствии у англичан-атеистов. Но «под всеми его остальными оценками я подпишусь, как под своими… чем больше я узнаю о политическом, философском, этическом рвении и трудах большого духового оркестра под управлением Паунда, тем больше задумываюсь, как меня туда пустили с моей „волшебной флейтой“…».
Джойс, как сказано у Торо, слышал совсем другой оркестр, шел не в ногу и играл другие песни. Ему никогда не удалось бы сделать то, что он сделал, если бы он был верным ландскнехтом. Но то, что в нем бушевало, уводило его из любой группировки, если начинало входить в противоречие с его прозой и его музыкой. Его прославленные ссоры с самыми близкими друзьями в немалой степени объясняются и этим, даже если внешние причины вполне явны и нелитературны.
Глава тридцать третья ОТЦЫ, ДЕТИ, ПСИХОАНАЛИЗ
Beloved, may your sleep be sound That have found it were you fed… [149]
«Дорогой Джим,
тысяча благодарностей тебе за твое доброе и приветственное письмо с вложением. Утешительно на склоне моей жизни убедиться, что у меня есть по крайней мере один сын, и он и есть тот, что мною любим, который вспомнил обо мне в мой, быть может, последний день рождения. Благослови тебя Господь и да сохранит Он тебя для твоих детей. Передай им самую нежную мою любовь. Был рад узнать, что твоим глазам лучше, и горячо желаю увидеть тебя, прежде чем умру. С нежной любовью
По-прежнему твой любящий.
Отец».
Больше сотни таких писем Джон Джойс написал сыну, которого долго считал главной неудачей своей жизни. Сын был занят описанием чужих, пускай не вовсе выдуманных семей, но время от времени вспоминал о сыновнем долге, посылал ему деньги и просил друзей навестить отца от его имени. Остальные дети в основном о нем не помнили; а отцу 4 июля 1929 года исполнилось 80 лет. Возможно, Джеймсу в европейском далеке было легче помнить добро, но остальные не забывали отцу все, чего они натерпелись от него и по его вине. Старший все больше привязывался к Джону, а тот написал завещание, где завещал «все свое имущество единственному верному сыну». Он по-прежнему был остроумен и меток в суждениях и, даже когда ошибался, делал это в отличной литературной форме. Например, о новом ирландском правительстве он писал сыну, что Ллойд Джордж знал, что делает, «когда даровал нам свободное государство; он был уверен, что мы устроим в нем полный развал». Он не слишком восторгался карьерой сына и, как Нора, считал, что тот упустил возможность стать выдающимся ирландским тенором.
Сам Джеймс тоже не вмешивался в жизнь детей — не столько из уважения к их личностям, сколько из беспокойства за свою. Почти ничего им не приказывая и по возможности не запрещая, он был с ними добр и щедр. Пожалуй, он все же признавал за ними право на собственную жизнь задолго до Конвенции прав ребенка. Джойс выбрал один из лучших способов влияния на их выбор и стремления: беседы, осторожные намеки и предположения, и хотя медленно, однако без потерь и терзаний, они добивались своего.
У Джорджо открылся отличный бас, ему повезло на педагога. 25 апреля 1929 года он дебютировал на заметном концерте с двумя песнями Генделя, был одобрен критикой. Некоторые чисто джойсовские склонности он унаследовал тоже — тягу к спиртному и беспечность. Вместо выступлений он с головой ушел в роман с Хелен Кастор Флейшман, уже успевшей развестись с мужем. Роман развивался успешно, дама была счастлива войти в семью знаменитого писателя, а ее деньги обещали легкую жизнь, поэтому Джорджо не слишком волновался о своей карьере.