Варшава посчитала эту невольную демонстрацию хорошим знаком, особенно символичным в день победы. И вскоре на глухих заборах и стенах сгоревших зданий появились торопливо начертанные надписи: «Польша жива!»
«Дед Ианн сказал бы, что они рехнулись, — думала Анна, разглядывая эти надписи на потемневших от огня стенах. — Дом мертв, его обитатели погибли или искалечены. А эти слова кричат о воле к жизни. Вопреки всему, наперекор фактам».
Но о том же свидетельствовали вода, брызнувшая вдруг из кранов, электролампочки, горевшие, правда, только в определенные часы, стук топоров, срубавших деревья в садах и пригородных рощицах. Шла зима, топлива не хватало, в выстуженных квартирах и больничных палатах было так же холодно, как и на дворе.
Анна снова, как в сентябре, повсюду слышала скрежет стекла под ногами. Осколки, вынимаемые или выбиваемые из оконных рам, падали на тротуары. Юные харцеры и ученики старших классов, объединясь в бригады, безо всякой страховки вставляли стекла в окна даже на верхних этажах, приводили в порядок световые фонари на крышах. Формально они не посещали школ, так как гимназии и лицеи были закрыты, но каждый в свободное от случайных работ время ходил на какие-нибудь подпольные курсы или занятия в профессиональные училища. Реальная жизнь начала переплетаться с видимой, а не всем доступная истина порой заглушала вранье уличных громкоговорителей и лживых газетенок, издававшихся аппаратом немецкой пропаганды.
Эти два месяца Варшава наново училась существовать. Она не признала ни капитуляции, ни того, что Гитлер выиграл первый этап войны. Она все еще рассчитывала на какую-то реакцию со стороны западных союзников, на польские воинские части, которым удалось пересечь границу с Венгрией и Румынией, на нового командующего и главу созданного в Париже правительства — генерала Сикорского. Не для того она так упорно сражалась, так долго принимала на себя все удары, чтобы эта жертва осталась бесполезной. Столица верила, что ее судьба — предостережение и грозное напоминание о том, что если не сразу, то перед рождеством вспыхнет мировая война.
А тот, кто не верил, для кого внезапная утрата страною независимости была непонятна, невыносима, кто не хотел жить в ярме, уходил из жизни. Немало высших офицеров из штаба генералов Чумы и Руммеля покончили с собой перед тем, как гарнизон должен был оставить город.
— Я заходил в офицерскую гостиницу, — говорил Павел. — Хотел уговорить их остаться, продолжать борьбу в подполье, но они были совершенно невменяемы, метались по своим комнатам как безумные, натыкаясь на мебель и стены. То, что случилось, было выше их понимания. Они оставались глухи к моим словам — о конспиративной работе не могло идти и речи. И все же… Никак не думал, что лагерю они предпочтут смерть.
Зима первого года оккупации была очень морозной и ветреной. Никто не вывозил снега, и люди ходили по узким коридорам между оледеневшими стенами домов и бесформенными грудами засыпанных снегом развалин. Поначалу белые стены придавали городу какой-то праздничный вид, но они быстро почернели от грязи и словно покрылись коростой. По этим холодным коридорам и шагали жители Варшавы, вынужденные преодолевать немалые расстояния пешком: движение, и то всего на одной трамвайной линии, от ратуши до площади Спасителя, открылось лишь в декабре. Тот, у кого были телега с лошадью, становился богаче и счастливее других: такой человек имел постоянное занятие. Те же, кто потеряли работу после закрытия научных учреждений, учебных заведений, театров, пошли работать ночными сторожами, гардеробщиками, официантами или взялись за производство различных суррогатов: кофе, чая и прежде всего — мыла.
Эта зима запомнилась Анне как самая трудная. Она все время мерзла. Мерзла, шагая натертыми до крови, обмороженными ногами по заснеженным улицам, мерзла в комнате, снятой Павлом на улице Коперника. Павел считал это место превосходным, так как в доме имелся второй выход на сквер, что давало возможность в случае опасности уйти по Ордынатской вниз, к Висле, или же проходными дворами на Новый Свят. Но сам дом стоял на пересечении нескольких улиц, и когда с реки дул ветер, в плохо обогреваемой комнате было холоднее, чем в кровати-шкафу бабки ле Бон. Купить уголь было невозможно, термометр, висевший на торцовой стене, никогда не показывал больше шести градусов, и Анна, скорчившись под грудой одеял и пальто — как когда-то пани Рената на Хожей, — спала не снимая перчаток и берета, чтобы не превратиться в сосульку. Когда мороз усиливался, на окне с треском лопались бутылки с водой. Бывали дни, когда Анна не могла открыть глаз — возобновилась ее давняя невралгия. Тогда ей вспоминались предостережения деда и бабки, что северные морозы превратят ее в калеку, неспособную двигаться без посторонней помощи. А ведь в госпитале ее ждал Адам, ждали выздоравливающие солдаты и тяжелораненые, все еще борющиеся со смертью. И она каждое утро вставала с таким же трудом, как на ферме своего деда, и шла по снежным тоннелям в госпиталь.
Один из таких морозных декабрьских дней принес неожиданность. Анна как раз свернула от ворот в белую от снега аллею, когда ее окликнули женщины, толкавшие инвалидную коляску. Они спросили, куда идти с человеком, которого только вчера привезли в город, нужно спасать ему ногу, до сих пор рану лечили неправильно.
— Наш солдат? Военный? — спросила Анна.
— Да нет же. Гражданский, — энергично запротестовали женщины. — Ранен осколком бомбы еще в сентябре.
В эту минуту рука раненого, который дремал в коляске, низко опустив голову, с силой сжала ее запястье, и она услышала шепот:
— К польскому хирургу. Скорее, Анна.
Анна вздрогнула и наклонилась к раненому. Перед нею было изможденное, серое лицо, но твердая линия подбородка и темные бархатные глаза показались ей знакомыми. Она спросила, понизив голос:
— Казик?
— Н-н-нет… — прошептал раненый. — Леон Юхневич. Вы меня не знаете, я не из Варшавы. У меня плохо с ногой.
Анна без долгих слов проводила женщин с раненым в шестой корпус, сдала с рук на руки медсестрам и лишь затем поспешила к Адаму.
— Знаешь, в наш госпиталь привезли Казика Корвина.
— Кто? — не понял Адам. — Немцы?
— Нет, какие-то посторонние женщины. Он называет себя Леоном. Леон Юхневич.
— Должно быть, его привезли из-за Буга. Ведь он улетел сразу, в первые дни сентября. Непременно сообщи Павлу. Это какая-то странная история.
Когда Казика Корвина после перевязки поместили в палату, Анна, поправляя ему постель, смогла перекинуться с ним несколькими словами. Его самолет был сбит и упал в окрестностях Бучача, ранеными пилотами занялись местные жители. Сначала он лежал в крестьянской избе на краю села, почти в лесу, потом хозяин перевез его еще дальше, к брату, а тот переправил