из боев было очень трудно.
Это все рассказывали мне, а я стояла и плакала. Мальчики начали утешать меня: может быть, Иванко все-таки жив и вернется.
В 1956 году, когда Киевский театр оперы и балета имени Шевченко начал работать над оперой «Милана» по моему либретто, об этом осеннем дне и об этих моих слезах напомнил мне директор театра Виктор Петрович Гонтарь:
— А помните, как вы плакали по брату, когда он убежал на фронт, а мы вас утешали.
Оказывается, среди мальчиков, что стояли вокруг меня, был и Виктор Петрович.
Он узнал меня и приблизил своей памятью мое заплаканное детство.
IX
Не было большей радости в те детские годы, как ходить среди светло-зеленых трав, когда в лугах распускался тонкий, как кружево, нежный цветок, чтобы потом розоветь в моих мечтах всю жизнь. Это значит — мать дома, и мне можно пробежать через наш садик, выйти на холмы, откуда открывается такой простор, скатиться вниз, туда, где узенькими полосками пролегли к прудам огороды. И я уже среди трав, среди розового аистова-цвета и тону, погружаюсь в песню своего сердца. А в ней — мотыльков разноцветные пятна, летучими звездами касаются трав, летят над ними.
Эта песня, расцвеченная светло-розовым аистовым-цветом, и привела меня, наверно, к литературе.
Иванко тоже здесь, бегает неподалеку. Я могу не расслышать, не заметить, что происходит вокруг, а он уже кричит: «Злап, злап!»
Места эти кому-то принадлежат, каким-то хозяевам. Кто же это топчет хозяйскую траву? Вот уже увидел, уже настигает, хочет сцапать лапами этот страшный злап, и конец тогда аистову-цвету и всем мечтам. Скорее бы добежать до холмов. Но не так-то легко по скользкой траве карабкаться на гору с мыслью, что сейчас тебя схватят за юбчонку, заголят и высекут по тому, на чем сижу. Может получиться и хуже: штраф. Разве можно такую беду причинять матери? Но кто в силах вырвать из моих рук букет аистова-цвета? И прижимаю его одной рукой к груди, как счастье, которое вот-вот могу потерять. А другой карабкаюсь, будто хочу подгрести холм под себя. Иванко уже вскарабкался, уже стоит наверху. Может быть, он в шутку напугал меня злапом. Но, может быть, и правда.
Такой тревогой дышит этот свежий весенний аистов-цвет, и придает сил, и тянет меня вверх. И я уже на холмах, уже не боюсь злапа и никого на свете, цветы свои я не потеряла, и никто не вырвал их из моих рук.
Это припомнилось мне, когда услышала я в тот памятный осенний день на родной улице, что брат где-то здесь, во Львове.
Бывало, если в теплое время года свернешь возле мельницы с дороги, соединявшей центр местечка с Львовским предместьем, и пойдешь напрямик к моим теткам, то приходилось идти по зеленой мураве. И здесь всегда паслись гуси. Вытянув длинные шеи и пригибая к земле свои красные клювы, бросались за нами вслед, чтобы схватить нас, малышей, за ноги. Так хотелось пересечь эту мураву и такой страх пробирался в грудь, когда, бывало, издалека увидишь на ней белые пятна. Страх перед сердитыми гусаками был еще сильнее, чем тот, что охватывал нас, когда мы подходили к дуплистым старым липам, возле костела. Страх… Он заставлял подолгу стоять на том месте дороги, откуда сбегала вниз и звала нас заманчивая тропка. Победить нерешительность, переступить через страх в груди и пройти по этому шелковому лужку — это было подвигом. И нам хотелось его каждый раз совершить.
И на этот раз — через двадцать пять лет — мне опять захотелось пройти к моим родным той же тропкой, через тот самый лужок.
Я уже побывала у моей тетки Пазьки, которая, вернувшись с дорог войны, закинувших ее в далекий Омск, теперь жила не во Львовском предместье, а в центре местечка. От нее и от двоюродной сестры Минки уже знаю, как сложилась жизнь нашего рода и многих куликовцев. Тетка Оленка умерла, а мать Минки, моя тетка Маринка, во Львове. Она, только она может мне подробнее рассказать о брате. Лишь со слезами могут они выговаривать слова: лихим человеком стал Иванко, батяром. Можно ли таким словом ранить сердце сестры в первый день, когда она после такой долгой разлуки ступила на родную землю?
Но ведь целая жизнь человеческая разбита. Они еще беднее стали при Польше, чем были при Австрии. А из беды что может вырасти? Про Иванка только и могут сказать: стыдился он своих и редко наведывался в Куликов, а если приходил, то для него не жалели ложки супа, если была у самих: из нужды не вылезали. А у него такое сердце, что у бедного не возьмет, даже если тот будет ему давать. Но уже несколько лет ничего про Ивана не слышали. Уж не в тюрьме ли — ведь большую часть своей жизни там просидел.
— Больше о нем тебе расскажет моя мама, — говорит, двоюродная сестра Минка. — Она знает улицу, где живет мать, и дом, — часто бывает там, только номера не помнит. Но он у нее где-то записан, где-то есть. Да и на детей ее мне надо взглянуть — их целых пять орешков. И на ее хату, ту самую, где мы вместе пели…
С Минкой мы и проходим той тропкой через лужок. Но таким, как был, он остался лишь в моей памяти. И хоть здесь ничего не построено, хоть слева от него так же течет ручей, через который мы тогда не могли перейти, а сейчас переходят и куры, лужок стал другим. Может, ему придала иной вид тропка, что теперь чернела на нем, а не была чуть-чуть проведена, будто карандашом, по траве. И со мной по этой тропке уже шла изувеченная Иванкова судьба, а не он сам, разбитной и насмешливый, веселый мальчишка. Найду ли его во Львове, встречу ли? Как и где его искать? Батяром стал, батяром…
Батярство в Галичине имело свои причины, свои обычаи, свои дороги, свой язык. Безземелье и безработица выбрасывали людей на улицу. Оборванные и изувеченные, они слонялись по большим городам, жили возле базаров и на базарах, ходили с улицы на улицу, из дома в дом в поисках случайного заработка. Перед ними часто хлопали со злобой дверью или со страхом ее закрывали и на вопрос домашних, кто позвонил, отвечали: «Какой-то батяр».
Но многие уже не искали заработка, бродяжничество стало их стихией, воздухом, жизнью. Они слонялись возле магазинов, базаров, подстерегали беспечных людей, чтобы их при случае обмануть, а