При чем тут мужество, ваше сиятельство? Я давно просился у ее величества. Из-за чумы счел неудобным бежать с поля боя. А раз прибыли вы, мне и впрямь пора на печь.
— Ну так уж на печь, Петр Семенович. Я льщу себя мыслью во всем советоваться с вами. Вы не откажете, надеюсь?
— Всегда готов к вашим услугам, — поклонился Салтыков. — Желаю здравствовать.
И вышел. На улице его уже ждала коляска с кучером.
— Куда прикажете? — спросил тот, разбирая вожжи.
— В Марфино, братец. Куда ж еще.
Недолгой дорогой думалось с горчинкой фельдмаршалу: «Вот и все. Списали за ненадобностью. А что касается со мной «советоваться», тот вряд ли случится такое. Нужны ему мои советы, как зайцу лопата. Эхма!»
8. За ненадобностью
Давно уже подступала старческая немощь. Что ни говори, а уж третий год валит на восьмой десяток. И старый Прохор больше года зудит:
— Петр Семенович, ваше сиятельство, аль ты подрядился до могилы в хомуте тянуть? Отставляйся, отдохни чуток перед уходом. А то ведь эдак, в запряжке, и окочурисси.
— Не отпускают, Проша.
— Не просисси, вот и не пущають. Попросись, язык, чай, не отсохнет.
— Да как-то совестно. Война ведь идет. До меня ли государыне?
— На них не наслужисси, хошь в нитку вытянись. Дождесси, дадут коленом под зад, и правды не сыщишь.
«Вот, кажись, и «дали», — думал с грустью Салтыков, подъезжая к Марфино.
На крыльце под несколько покосившимся навесом стоял седой Прохор и улыбался, что никак не вязалось с настроением графа: «И чего он?»
Прохор сбежал с крыльца, подал руку графу, помогая сойти с коляски.
— С радостью вас, Петр Семенович.
— Ты че? Свихнулся?
— Третеводни Рыжуха ожеребилась.
— А-а, — заулыбался и Салтыков. — Это хорошо. Давно пора. Кого принесла?
— Жеребчика. Этакий красавец, картинка.
— В чубарого?
— Нет. В мать, такой же рыжий.
И, не заходя в дом, граф отправился на конюшню смотреть давно ожидаемого жеребенка. Ему, с юности любившему лошадей, не было большего удовольствия, как смотреть на детенышей их. Он мог часами любоваться жеребенком, носящимся по двору, тыкающимся мордочкой в пах кобылице в поисках соска, его шелковистой шерсткой, стаканчиками еще не отвердевших копытец, милой пучеглазой мордашкой, которую так и хотелось поцеловать. Этот радующийся жизни тваренок, только что явившийся на свет, приводил Петра Семеновича в такой восторг, что на лице его невольно являлись слезы:
— Ах бесенок… ах молодец… ах брыкунчик! Я тебя… ух…
Вот и на этот раз, увидев жеребенка, граф воскликнул в восторге:
— Ба-а, да он еще и со звездочкой!
— Со звездочкой, ваше сиятельство, — подтвердил конюх Авдей.
— У мусульман такому жеребенку цены нет, поскольку у пророка Мухаммеда конь тоже со звездочкой во лбу был. Ах бесенок!
Авдей знал, что граф не скоро уйдет от стойла Рыжухи, притащил из шорной табурет, обтянутый кожей.
— Садитесь, ваше сиятельство.
Граф сел на табуретку. Эта милая картина — кобыла с жеребенком — грела ему одинокое сердце. Забылось все — чума, отставка, Орлов.
— Авдей, как наречем новорожденного?
— Как прикажете, ваше сиятельство.
— Ну все-таки? Прохор? Где Прохор?
— Он за квасом побег.
Скоро явился Прохор с кружкой кваса.
— Испей, Петр Семенович.
Салтыков взял кружку, сделал несколько глотков.
— Проша, как назовем жеребенка?
— Хмы… Рыжком и назвать.
— Можно и Рыжком, но хотелось чего-нибудь свеженького. А то мать Рыжуха и он Рыжко.
— А если Огневой? — сказал Авдей.
— Вот это уже лучше, — похвалил граф. — Огневой. Звучит.
Видно, Прохору не понравилась похвала конюху, а не ему.
— Тогда уж лучше Пожаром назвать.
Салтыков тихо рассмеялся:
— Проша, дорогой, ты с этой кличкой всю округу переполошишь.
— Как так?
— А просто. Выйдешь за околицу коня звать: «Пожар! Пожар!» А ну-ка прикинь, что получится?
Конюх засмеялся.
— Все бабы с перепугу обмочатся. Гы-гы-гы!
Старому Прохору ничего не оставалось делать, как посмеяться вместе со всеми над своей оплошностью:
— А ведь и правда, Петр Семенович, как это я не сообразил.
Долго еще рядили-гадали, подыскивая кличку сосунку-жеребенку, даже по месяцу назвать хотели Сентябрем аль Вереснем и все же остановились на Огневом, это как-никак отвечало цвету его ярко-рыжему.
Поваренок Гришка, дважды прибегавший звать их сиятельство в столовую обедать, не преуспел в сем деле, за что схлопотал от поварихи Авдотьи оплеуху:
— Ты сказал, что щи стынут?
— Сказал.
— А он?
— А он рукой махнул, а дед Прохор велел: ступай.
Припозднился граф с своим денщиком Прохором на обед. Когда пришли в столовую и Салтыков сел за стол, Прохор отправился на кухню. Явился оттуда с супницей, сказал, усмехаясь:
— Авдотья раскалилась, плюнь — зашипит.
— С чего это?
— Как с чего? На обед опоздали, три раза щи разогревала.
— Позови ее, Проша.
Хмурая Авдотья встала в дверях, пряча руки под фартуком: «Ну чего?»
— Прости нас, Авдотьюшка, — молвил граф, — что забазарились мы.
Сразу хмурь с лица поварихи схлынула, просветлело оно:
— Да я что, ваше сиятельство. Я просто сдивилась, то всегда скоре-скоре, а то нет и нет. Дров уж сколь спалила, разогревал. Ешьте на здоровьичко.
— Отныне уж «скоре-скоре» не будет, Авдотьюшка. В отставке я.
— Ну и слава богу. Давно пора.
Ушла Авдотья довольная, сама принесла гречневую кашу с бараньим боком.
— Вот сделала с корочкой, как вы любите.
— Спасибо, Авдотьюшка.
И потекли дни в отставке длинные, вроде беззаботные. Трудно привыкал ось графу к безделью. Вся жизнь прошла в заботах, в ответственности то за армию, то за Первопрестольную. А тут р-раз, словно обрезало. То всем был нужен, у всех дела до него, просьбы. А тут сразу тихо, никому не нужен стал. Просыпаясь в темноте, думал с горечью: «Словно в могиле». И не спал до рассвета.
Теперь одна утеха была — лошади. Каждый день в конюшню наведывался, любовался Огневым, пытался приучить его к себе. И, хотя Москва была близко, не велел никому из дворовых ездить туда без нужды, чтоб не завезли в деревню заразу. Для этого выставлены были сторожа на дороге, для них сооружена утепленная будка, в которой стояло ведро с уксусом. В этот уксус полагалось окунать почту, ежели таковую привезут графу.