удивительные и странные черты, поступки и настроения. Все они, эти носители таланта (не в обиду будь им сказано, а в вознесение), — все они с сумасшедшинкой. Нельзя брать на себя безнаказанно миссию Господа Бога. За это накладывается на человека печать. Он должен платить. Поэтому и мерка, применяемая к нему, должна быть особая. Находя в нем то, что в обычном человеке считается пороком, надо понимать и принимать это как знак «плачу за избрание».
Многие писатели кончили настоящим сумасшествием: Стриндберг, Бальмонт, Мопассан, Гаршин, Ницше… Но и нормальные почти все были со странностями, которые удивляли бы в простом смертном, но в человеке талантливом особого внимания не привлекали.
— Чудит! Все они такие!
Творческая работа разбивает и измучивает человека до последнего предела. Один здоровенный молодой писатель-юморист жаловался, что даже он, закончив рассказ, весь дрожит и долго не может успокоиться.
Нервное напряжение во время работы у многих напоминает какое-то припадочное состояние, транс, при котором проявляются разные причуды. Один не может писать, если в комнате открыта дверь. Другой — если в квартире никого нет. Третий может писать только в кафе на террасе, и чтобы мимо ходили люди. Леонид Андреев работал только ночью, шагал по большому темному кабинету и диктовал переписчице, сидевшей у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами.
Кое-кто из писателей рассказывал, что если во время работы, если то, что называется вдохновением или фантазией, разгорается слишком сильно, то им овладевает такое чувство, будто он не может справиться с той волной, которая накатила на него. Именно «накатила», как на хлыстов во время радения. И тогда приходится бросать работу и немножко отходить.
Хлынувшая на него волна как бы не им создана, а посылается неведомой силой, чтобы выявить себя, чтобы через него войти в мир. И не всегда может избранный с этой страшной силой справиться.
Писателям любят давать добрые советы.
— Вот работайте здесь, на балкончике. Такой чудесный вид — море, горы. Подумайте, сколько это вам даст вдохновения.
Не понимают, что во время работы писатель не видит ни моря, ни гор, ни помойной ямы — ни-че-го. Он видит только то, куда его увело. И иногда из этого мира не сразу может вернуться в мир реальный.
Один писатель как-то растерянно спросил:
— Господи, да с каким же это я дураком весь день сегодня разговариваю?
И вдруг вспомнил:
— Ах да! Это я его утром выдумал в новом рассказе. Вот и ходит теперь за мной, и не отвязаться. Выдумал его на свою голову. Ну что теперь? Надоел он мне! Напиться, что ли…
Ну и, конечно, напился. Не валерьянку же принимать. Уж очень было бы по-стародевически.
Люди, с писательской работой не знакомые, думают, что можно очень удачно сочинять, если хорошо выспался, погулял, подышал свежим воздухом, сел у окна и любуешься пейзажем. На это большинство писателей ответят воплем: «Ничего не сочинишь!»
Компилятивную работу, описание чужой жизни и трудов — это возможно. Но напряженную, творческую, вдохновенную — никогда.
Это, конечно, странно, но бессонная ночь, беспутная жизнь, суматоха, неразбериха, когда человеку мешают сесть за письменный стол, какие-нибудь полотеры грохочут в соседней комнате, — неожиданно разгорается фантазия, и человек ждет только момента, когда сможет устроиться и записать то, что «накатило». Устроится соответственно своим причудам и будет работать.
Трудная работа — писательское «святое ремесло». Часто может быть даже подвиг.
Поэтому судить их и человеческую жизнь их надо судом особым. Надо понимать.
И до того не похожа жизнь писателя на жизнь мирного обывателя, что вспоминается такая история: как-то в обществе приятный господин с круглой физиономией и веселыми глазами молодой собаки сказал:
— А мне ровно столько же лет, сколько Блоку.
И кто-то в ответ возмущенно буркнул:
— Что за вздор!
— Почему вздор? — удивился ровесник Блока. — Я родился в том же году, в том же месяце и того же числа.
— Да, но все-таки это совсем не то, — не сдавался буркнувший.
Ему до такой степени казалось невозможным, чтобы у этого господина было что-то общее с Блоком, что даже одинакового возраста душа его не принимала.
— Как так — не то?
— Не те годы прожиты. Счетом те, качеством не те. И говорить об этом смешно. Раз не понимаете этого, не объяснишь.
На том разговор и кончился.
Давно, когда еще не были опубликованы ни дневники, ни письма Льва Толстого, считали его богатым, сытым барином, окруженным многочисленным семейством, патриархально проживающим в своем имении, спокойно и много работающим.
Оказалось, что жизнь спокойного барина — сплошная истерика, черная, тяжелая, жуткая. Навалился на человека кошмар и душил, и задушил.
За ним вспоминается исступленный эпилептик Достоевский, безумный Гоголь, беспокойный Державин, истерик Тургенев, неврастеник Григорович. Даже толстый дядя Гончаров и тот страдал манией преследования и видел призраков.
Современников наших мы сами знаем.
Как-то раз в тесном писательском кругу затеяли мы определять, к типам какого писателя можно отнести данного человека. Прежде всего занялись, конечно, литераторами.
Вот, например, Гоголя со всей его странной судьбой и характером, Гоголя, сжегшего конец «Мертвых душ», мог бы написать Толстой. Очень ясно поддается определению Чехов. Он мог быть героем романа, написанного Тургеневым. Точнее говоря — Чехов, вся его личность и вся история его жизни могли бы быть написаны Тургеневым.
Льва Толстого, с его бесконечными исканиями, с душевными сдвигами и уходом, мог бы написать Достоевский. И как это ни странно — его мог бы написать, грозно его осуждая, сам Лев Толстой.
Так вот, применяя этот метод к Куприну, можно сказать, что Куприн был написан Кнутом Гамсуном в сотрудничестве с Джеком Лондоном.
Это — сочетание скрытой душевной нежности с безудержным разгулом и порою даже жестокостью — это все мог бы выдумать или Гамсун, или Джек Лондон.
Надо мною посмеиваются, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Это, говорят, как в рассказе Бориса Пантелеймонова: «Каждый кому-то не Иван, а Ванечка». Я отшучиваюсь:
— Да, да, и Каин был для мамаши, Евы, Каинушечка.
Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко, на самом дне, чувствуется мне присушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям — не все здесь тлен и пепел.