— Ты что, спятил? — спрашивает Лили в дверях.
— Тебе какое дело? — грубо отрезает Журка. — Мои неприятности касаются только меня.
Лили качает головой:
— Ну что за дурак!
— Я привык стоять на своем, но твое-то какое собачье дело?!
Едва выговорив эти слова, он жалеет о содеянном. Ведь пока что с Лили можно говорить и по-прежнему. Сейчас девочка не задается, не обижается, просто ждет, чем кончится дело. Но Журка разыгрывает из себя рассерженного. Не скажешь ведь, что тебе по нужде приспичило.
* * *
Журка вздохнул, как в темной кухне вздыхают старики. Он не верил, будто жизнь может быть настолько безнадежной. Столько бед мне не причитается, думал он. И в этой недоуменной реплике он увидел себя со стороны. Представил себе, что существует на небе распределительный центр добра и зла, где оценщики сейчас рассматривают его и испытывают угрызения совести. Доза преувеличена, показатель дурного взлетел вверх. Сортировщики переглядываются, при этом следят за ним, как и сам он следит за собой. Каждый день, пополудни, он должен отправляться на работу в парники: таково наказание за директорские замечания. Каждый божий день. А иногда даже на рассвете. Но ведь он еще ребенок, и вообще никому не положено трудиться каждый день. Он наклонился вперед, опершись о колени. Так было легче.
Он заглянул в обтянутую фольгой палатку. Удушливая вонь навоза, сырости, гнили. Ужас какой-то! До этого он заглянул в четыре других. Их с отцом арендованная теплица была под номером пятым, а в первых четырех, в каждой из них, паприка росла несравненно краше. У них же ряды росли вкривь и вкось, словно уставшая земля была не в силах, да и не хотела дольше ни удерживать, ни подпитывать паприку. Хоть бы собралась с силами эта дрянная паприка, отрастила стебель, стояла бы как положено!
— Я же говорил, надо плотнее бечевки натягивать, — услышал он за спиной голос отца.
Журка испугался: начинается. Едва успел выйти на работу, и пошли придирки да подковырки. Журка глянул на застекленные парники — давления там не жалели и даже наружу вырывался пар. Рассвет был хмурый, прохладный, столбы пара на целые секунды зависали в воздухе.
— Привет! — сказал отец.
— Сделал все, как ты говорил, — ответил Журка. — Я тоже натянул туго.
Он умолк, не сказал, о чем думает, но отец явно прочитал его мысль и знает, что натянуто не слишком туго.
Отец не прислонил велосипед к стенке, просто стоял, словно приехал проверить работу. Журка вопросительно глянул на него, но отец избежал его взгляда. Сразу же на Журкину плохую работу обиделся. Очень медленно все же прислонил велосипед к стене, обернулся, по-прежнему не выпуская руль. Журка едва сдержал смех. Он не предполагал, что отец так скоро начнет «комедию обиженного». Быстро же он накрутил себя! Оба смотрели в одном направлении, словно стоя в строю, только теперь Журка избегал его взгляда. Отец подогнул колени, не объясняя почему, но Журка знал, что у него болит спина, вот он и отклячивает зад. Смотрели они на застекленные парники. Отец слегка повернулся в ту сторону, по-прежнему сжимая руль в руках, будто намеревался снять сумку с велосипеда. На самом же деле — чтоб снова сесть на него, но Журка так и не одарил его просительным взглядом и не признался, что неплотно натянул бечевки. Так что не уедешь обиженно.
Журка натянул прочно, поэтому я и не смотрю туда, Журка был прав, не я был виноват. Отцу хотелось сбежать домой. Уже выезжая к теплицам, он так отчаянно крутил педали, что ни с кем не здоровался: чтобы ни с кем не пришлось объясняться, если он вскоре покатит обратно. Журка не возражал. Пускай его отправляется домой, одному работается лучше.
Участок, затянутый фольгой, называли «парилкой». Прозвище придумали крестьяне. Они высмеивали, подкалывали тех, кто обливался потом. Уже весной там устанавливалась нещадная, удушливая жара. Застекленные парники и палатки под фольгой впитывали солнце. Стоило только на горизонте показаться первому лучу, как под стеклом или фольгою термометр показывал выше тридцати градусов. Кошмарный, безжалостный труд определили Журке в наказание. В особенности если выходить надо было на рассвете. В селе, где не держали скотину, все дети еще спали, а Журка знай крутил педали к околице. Он видел, как в Сентдёрде землекопы и женщины, ощипывающие птицу, ждали пригородного поезда.
Для Журки «парилка» казалась сущим адом. Поначалу он думал, ее называют «гёз» — то бишь «пар» потому, что отапливают термальными водами и от повышенного давления «газ» вырывается наружу. Рифленые, курчавые, как шерсть, столбы пара — будто живые. И как загадочно они распадаются! Иные словно из какого-нибудь живого тела или из тонкой материи сшиты, слеплены. Из нежной плоти, шелка или сахарной пены. Но такое встретишь только в «парилке», потому что там высокое давление. А вот в селе видны уже лишь стекающие воды, там термальная вода ведет себя по-другому: как будто призраки вырываются из канала. В доме для престарелых или в амбулатории обитает множество призраков. В люках каналов проделаны два маленьких отверстия, в них подвешивают лом, если нужно сойти вниз. Сквозь мелкие отверстия просачивается пар тонкой белой нитью. Покойники дают деру, представлял себе Журка. Убегают обратно в жизнь. Выходят они и через решетки водостока, там, где проложена канализация. Туманные испарения широко растекаются по свету.
Журка подолгу раздумывает о жизни и смерти и внимательно приглядывается к окружающему миру с тех пор, как спустился под мост. Там так хорошо было одному! Жизнь его тогда пошла совершенно замедленным ходом. Он медленно катил на велосипеде в школу, глядел по сторонам, мечтал, разговаривал сам с собой. С Лили они как поссорились тогда у гимнастического зала, с тех пор и не разговаривали долгие недели. Журку любили в классе, имелись у него и приятели, и все больше ребятни переходило на сторону Сило и компании. И все же жизнь без Лили была одинокой, пустой и требовала наполнения. Вот он и представлял себе разные картины и ситуации. Со временем он пришел к выводу, что наказание «парилкой» не так уж и плохо. Тяжкая работа настолько изматывает, что меньше времени остается жалеть себя из-за Лили, да и предаваться мечтам тоже особо некогда: нет ни времени, ни сил. «Фольговая каторга».
— Судя по всему, — сказал отец после того, как Журка показал ему директорские замечания, — тебе тоже предстоит гнить заживо в этом убожестве. — И долго, препротивно смеялся. Затем добавил: — Лучше уж привыкай.
Ну, он и привык. После рассветных смен школа представлялась ему как во сне. Нескончаемые ряды паприки были ночным сном, а школьный карцер — парадным салоном. Он стал вялым, ленивым. На переменке всегда сидел за партой, закрыв глаза, и наслаждался ласковыми лучами солнца сквозь стекло; даже шум вокруг доставлял удовольствие: чем громче был гомон, тем приятнее для слуха. Когда во второй раз он уснул на переменке, классная руководительница вызвала его из класса на уроке математики. Все в недоумении уставились на него. Большинству до сих пор как-то не бросилось в глаза, насколько он изменился. (Впоследствии он услышал об этом от Сило.) Но в тот момент, когда он тяжело поднялся и направился к выходу, по словам Сило, многим пришло в голову, что с Журкой творится что-то неладное. Об этом перешептывались все ученики на переменке. С урока вызывают, если у тебя обнаружат вшей. Но ведь даже проверки-то не было. Озорством он не занимался, только всегда спит за партой — эка важность!