Той ночью в Кентукки он осушил добрую половину фляги, пока, раскалив на костре шомпол, ему останавливали кровотечение и зашивали рану. Потом он снова взобрался в седло.
Хуже всего была лодыжка. Он ненавидел лодыжку. Она была большая и нескладная… Там, где в нее на лету вгрызлась разрывная пуля. Он не сразу заметил — той ночью в Огайо, в диком празднестве конной атаки. Упоение боя, отличавшее его род, захватило его целиком, не оставив ни тени страха — только ликующую радость. Конь летел под ним, словно паря над землей, ветер ураганом хлестал по лицу, и неудержимым ликованием поднимался у него в груди и вырывался из горла боевой крик индейского мятежника — громовой, бешеный, дикий.
Поэтому-то возможно, чтобы человек не заметил, что у него разорвана нога. Только двадцатью милями дальше, когда отряд остановился в темноте горного ущелья для разведки, он ступил с седла на землю, — и нога под ним подогнулась, и ботинок был полон крови, как колодезное ведро, — только тогда он увидел, что случилось с лодыжкой.
Он с наслаждением вспоминал о той атаке. Память о ней смягчала ненависть к трости… и к хромоте.
Самой тяжелой была рана в живот — в боку, у бедра. Оттуда свинец так и не удалось извлечь.
Он вгрызался в него непрестанно, днем и ночью, как крыса в кукурузный стебель. Он разъедал его изнутри; и скоро уже должен был наступить день, когда он будет простерт на полу горного дома, и его разрежут вдоль, как быка на бойне.
Выйдет гниль — и гангрена. Ему не дадут обезболивающего, дадут только хлебнуть из горной фляги. И он умрет там, на полу, в луже собственной крови. Не будет последних слов; но когда его, бьющегося в предсмертной агонии, схватят за руки и за ноги, старое жилистое тело дугой изогнется на полу, и из горла вырвется дикий и ликующий крик, боевой крик мятежника — вызов ненавистному правительству… Сорок лет потребовалось свинцу правительства, чтобы его убить.
Век кончался — время крови, сражений и смерти; умирало время, которое он встретил и по мерке которого был мерен. Наступал новый век, но он знал лишь прошлое — прошлое чероки.
Старший сын уехал в Нации, средний умер в Техасе. Теперь, как и в самом начале, оставались только Алое Крыло и младший из сыновей.
Он все еще мог сидеть в седле. Мог взять на моргановской лошади пятирельсовый барьер. Все еще по привычке стриг лошадям хвосты — чтобы не оставлять преследователям конского волоса на поросших кустарником тропах.
Но боли становились все тяжелее, и глоток из фляги больше не успокаивал их, как прежде. Приближалось время, когда он будет распростерт в крови на полу. Он это знал.
В горах Теннеси умирала осень года. Ветер срывал с орешника и дуба последние листья. Тем зимним днем он стоял рядом с сыном на склоне, на полпути к вершине горы — не желая признать, что больше не может взобраться на гору.
Они не отрывали глаз от кромки гряды, изломанной резкими силуэтами голых, будто вычерченных в небе деревьев, словно изучали зимний наклон солнца. Они не смотрели друг на друга.
— Учти, я не много тебе оставляю, — сказал он и тихонько рассмеялся. — Лучшую прибыль от этого дома ты получишь, если зимой удастся развести из него костер: пожалуй, ты сможешь согреть руки!
Сын пристально всматривался в горы.
— Я это учту, — сказал он тихо.
— Ты мужчина, полного роста и с семьей, — сказал старик. — Я не потребую от тебя много… скажу только одно: мы так же скоро протянем руку другу, как станем на защиту того, во что нам дано было верить. Мое время прошло, и я не знаю, какое придет теперь… для тебя. Я не сумел бы в нем жить… — как не сумел бы Енот Джек. Учти, тебе почти не с чем его встретить… Но горы тебе не изменят, и… ye kin them — ты их любишь* и знаешь*… в нашем роду мы честны в своих чувствах.
— Я это знаю, — сказал сын.
Холодное солнце закатывалось за гору, и зимний ветер пронизывал до костей. Старику тяжело дались эти слова… но он их сказал:
— И… I kin ye — я люблю* тебя, сын.
Сын ничего не сказал, но обнял старые худые плечи. В ущелье сгустились тени, и контуры гор по обе стороны расплылись в сумеречной мгле. Так они, сын и старый отец, опирающийся тростью о землю, медленно пошли по ущелью к дому.
Это была его последняя прогулка. Последний разговор дедушки с папой. Я много раз видел могилы дедушкиных родителей — бок о бок, на высокой земле, в роще белого дуба… Там, где осенью по колено лежат листья, пока их не разметут злые зимние ветры. Там, где весной лишь самые сильные из индейских фиалок поднимают головы, голубые и крохотные, робкие перед лицом неистовых и бесстрашных душ, выстоявших в урагане своего времени.
Там же лежит и их брачный посох — узловатый орешник, как прежде, несломленный… Полный зарубок — в память о каждом горе, о каждой радости, о каждой ссоре, за которой следовало примирение. Он покоится у них в головах в знак того, что они, как прежде, вместе.
И так крохотны вырезанные на посохе имена, что нужно стать на колени, чтобы прочесть:
«Эдан и Алое Крыло».
Билли Сосна
Зимой мы носили листья на кукурузный участок. В глубине ущелья, за сараем, наше небольшое поле расстилалось по обе стороны ручья. Еще дедушка расчистил немного земли на обрамляющих участок склонах. «Косогоры», как называл дедушка наклонные края поля, не приносили хорошего урожая, но он все равно их засеивал. В ущелье было мало плоской земли.
Я любил собирать листья и укладывать в мешки. Они были легкие, и мне нравилось их носить. Мы с дедушкой и бабушкой помогали друг другу наполнять мешки. Дедушка брал по два, иногда по три мешка. Как-то я попытался взять два, и мне удалось их поднять, но я едва мог сдвинуться с места. Листья доходили мне до колен, укрывали землю, как бурый снег, усеянный, словно брызгами яркой краски, желтыми листьями клена, алыми и багровыми — пчелиной камеди и сумаха.
Из леса мы выходили на поле и высыпали листья. И еще сосновые иголки: дедушка говорил, что сосновые иголки нужны, — но самую малость, — чтобы подкислить почву.
Работа никогда не становилась такой долгой или изнурительной, чтобы мы выбивались из сил. Обычно мы «разбрасывались», как выражался дедушка, то есть отвлекались на что-то другое.
Вдруг бабушке попадался желтый корень, и она принималась его выкапывать, потом где-нибудь поблизости обнаруживался женьшень, или железный корень… или каллум… или сасафрас… или венерин башмачок, — что говорить, тут уже было не до листьев. Она знала наперечет все травы и коренья, и у нее было лекарство от всех известных мне болезней. И ее снадобья всегда помогали… хотя некоторые из ее укрепляющих настоев лучше бы никогда не пробовать!