А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток. Там что-то попискивало: это была Циля.
— Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? — презрительно сказала тетя Дуня. — Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не бабушка. А взять — почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей справила, и пеленки. Жаль только — голубое, на мальчика, надо бы розовое.
Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать — ту самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин. Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша. Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе-жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они дергались, словно пытались бежать и не могли. Свернутая набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже не писк — шип…
— Кушать хочем, кушать хочем, — приговаривала тетя Дуня.
Костя смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро, умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и подала Косте.
— Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею.
Костя взял куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое, мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.
Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках, девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и забулькала.
— Ест… — молитвенно сказал Костя.
— Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, — сказала тетя Дуня.
…Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял, держал девочку и плакал.
И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы — нет. Все шло как-то боком, косо — как в начале обморока. В школу он не ходил — начались каникулы — и весь погрузился в ту ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка. День был рассечен на части — Цилей. Семь раз в день ее нужно было накормить, два раза — вынести гулять и несчетное число раз — сменить пеленки. Костя давно уже победил свою мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня. Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину. Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях, вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.
Костя охотно помогал тете Дуне — стирал пеленки, бегал по магазинам. Она нахвалиться им не могла: «Не парень — золото!» А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от страха памяти.
Некрасивые девушки — тети Дунины дочки, — приходя с работы, тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и сердилась на них порой: «У семи-то нянек без чего дитя? Без глазу!» Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по-немецки: «Бедное дитя!» Тетя Дуня примирилась с его сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили настоящую кроватку, с сеткой. «Нехристь, а руки-то золотые!» — говорила она про него.
Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.
Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из вежливости, но сердито двигала стулья.
Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:
— Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с тобой серьезно.
Костя побледнел. «Ты уже большой мальчик…» — кто это говорил, когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас? Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.
— Не пугайся, — сказал папа, — ничего страшного нет. Дело… ну, словом, дело в том, что я собираюсь жениться.
Костя молчал.
— Тебе это может показаться странным… ну, поспешным… Поверь, что так нужно. Ты спросишь — кто она? (Костя ничего не спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина, хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, — с каким-то отчаянием повторил он.
Костя все молчал.
— Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя, Цили… Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны хорошая квартира, две комнаты. Тебе место найдется. Перейдешь в другую школу… Насчет Цили я уже говорил с дедушкой и тетей Розой. Они ее берут.
«Берут, — думал Костя. — Словно я умер».
— Эту комнату мы оставим за собой… Тебе она пригодится, когда вырастешь.
— Нет, — сказал Костя. — Я не хочу никуда уходить отсюда. Я хочу остаться здесь с Цилей и тетей Дуней.
— Ты говоришь глупости. Ты еще мал, чтобы жить один. А тетя Дуня — что такое в конце концов тетя Дуня? Посторонний человек.
— Это я посторонний человек? — Дверь раскрылась, как в театре, и вошла тетя Дуня. Должно быть, подслушивала. — Тьфу на тебя, кобель проклятый! — заявила она, сверкая глазами. — Неуж мы девку не уходим? Уходим. А парня твоего неуж не уходим? Уходим. Золотой парень. А ты к своей мамзели катись колбаской, катись, батюшка.
И Костя стал жить с Цилей и тетей Дуней.
* * *
Стал жить… Но что оставалось от жизни? Не было ничего, что он любил раньше. Не было никого. Об отце он не мог даже думать. Он запретил себе слово «папа». Отец. Чужой человек.
Этот человек иногда приходил, приносил деньги, глядел рассеянно и грустно на маленькую Цилю или, сидя за столом, наигрывал на зубах. Костя ненавидел эту его привычку, ненавидел яркие, большие зубы. Неужели это — тот самый человек, бог-огонь его ранних лет? Он искал и не находил в себе искорки прежнего чувства. Напротив, с мучительным злорадством отмечал злые черточки времени на когда-то прелестном облике: ранние сединки в поредевших кудрях, красные прожилки на глазах, дряблую вялость кожи. Жалок был этот человек — вот что! Жалок, но презрен. Костя запретил себе его жалеть.
А иногда отец приходил не один — с Валентиной. Эту Костя ненавидел открыто, даже не давая себе труда быть вежливым.
С первого же раза, когда отец предупредил, что придет с нею, Костя ощетинился и приготовился ненавидеть. Это ему удалось. Он увидел средних размеров даму лет тридцати. Расстегнув в передней меховую шубку, она повернулась спиной к отцу и молча, одним движением плеч, сбросила ее. Шубка не должна была упасть на пол и не упала — отец подхватил ее и бережно повесил на распялку, которую вынул из портфеля. Валентина Михайловна, не глядя на него, поправляла волосы перед зеркалом — быстрыми мотыльковыми движениями, как это умеют женщины, устраняя тот беспорядок прически, который никому не виден, кроме них самих. Костя смотрел на эти движения и со вкусом ее ненавидел. Он даже был благодарен ей за то, что ее оказалось так легко ненавидеть! Он возненавидел бы ее в любом случае, но она облегчила ему задачу.