гусиной кожей, я швыряю зажигалку на книжную полку, глубоко затягиваюсь сигаретой, спрятанной тысячу лет назад на черный день – на тот день, когда все станет во сто крат хуже, чем обычно, – и, выпуская носом дым, скидываю на коврик тяжелую амуницию. Сдираю кастет серебряных колец. Остаюсь такой, какая я есть: безоружной, обнаженной и брошенной, точно разобранный корпус системного блока у самого края помойки.
Но боли нет.
Нет боли.
Мрак прихожей проникает в одиночную камеру, пролезает сквозь поры к сердцу, по крупинке, по капельке, струится отравой в извилистых руслах вен, весь яд скопившийся возвращает кешбеком. Разгоняя кровь, стряхиваю пепел и дух прямо на ламинат. Тушу тлеющий бычок о цветочный горшок. Зарываю пальцем в землю, удобряя прижившийся кактус. Залпом вливаю в себя бокал красного, кислого, дешевого вина: скол, дева, скол, с выстраданным торжеством.
Да. Этот странный, чугунный день придавил похлеще предыдущих.
И все-таки. В этот странный, чугунный день я сделала то, что должна была сделать давным-давно. В отдельных случаях нужно инфантильно сигать с каменистого мыса – и только потом задумываться о взморье и представлять результаты посеянного хаоса.
Отступаю. Отползаю. Откидываюсь на спинку дивана.
Смотрю в пустоту – то есть в себя.
Вздыхаю, тяжело и громко.
Сломанный андроид. Я.
Погнутый каркас. Я.
Бракованный механизм. Я.
С кривой прогой.
С постоянно меняющимся, мутирующим багом.
Мне бы. Винтики и гвоздики отыскать.
Мне бы. Плату сгоревшую перепаять.
Мне бы. Стать лучшей версией себя самой.
Мне бы. Грохот за окном не слышать.
Рев. Скрежет. Гвалт. Сирена скорой помощи раздирает в клочья городские вопли и взрывы. Небо на секунду вспыхивает красным и синим. Млечным путем полыхают вертолеты.
Непорядок творится за окном.
У соседей такой ужасный, гадкий непорядок, такие звонкие удары тарелок и сердец. Оскорблениями да кулаками. Слезами да обвинениями. Рычанием да мольбами. Забитая женщина, забытый чайник свистят по нарастающей, выше и выше, выше и выше, рвут барабанные перепонки, выше и выше, да вспомните уже стоп-слово, искореженные недолюди, вспомните, вспомните, пожалуйста, вспомните!
– Открывай! Быстро открывай, мра-а-азь!
В прокуренном подъезде беспрестанно ходят, топают, туда-сюда, сюда-туда, говорят, не понижая голоса, шуршат пакетами в пакетах, химозным шампанским отмечают неотмечаемое, верещат в экстазе, разносят кушетки.
Поднимаю пульт. Нажимаю на плюс. Заслоняю макромир микромиром.
Что там, в сериале?
Вроде бы хакер взламывает систему.
Опьянения нет.
Нет облегчения.
Бесстрастно провожу инвентаризацию: серьезные таблетки отсутствуют, ножи не точились уже год, вешаться – противно, нырять под поезд – глупо, бытует мнение, что неудачниками не становятся, ими рождаются, прыгать с крыши – бессмысленно, пятиэтажка, газон кишмя кишит пропойцами, да и страшно, всегда высоты боялась.
в довершение всего, мама и папа расстроятся.
жалко папу и маму.
Так что же мне делать, если процесс упразднения и бесповоротного удаления отменяется? Что делать мне?
Прячусь в сугроб одеяла, под наст пледа, отогревая ладонями замерзшие ступни и оставляя в наружности одно только лицо. Когда придет весна, заветная и спасительная? Сворачиваюсь клубком, завязываюсь узлом, стараюсь занимать как можно меньше пространства. Подвергнется ли ледяная масса таянию, изойдет ли певучей капелью? Возвращаюсь к плацебо: к первой минуте первой серии первого сезона. Послужит ли обманка подспорьем до появления действующего антивируса, до встречи с недостающим лучами нового солнца?
Слишком много задач и незавершенных операций.
Перезагружаюсь, выполняя проверку обновлений. Прячусь в сугроб одеяла. Сворачиваюсь клубком. Возвращаюсь к плацебо.
Что там, в сериале?
Ну точно. Хакер. Который систему взламывает.
Воскресенье, три часа ночи
Сон уютный, теплый, ласковый – приходящий вместе с родительскими объятиями и поцелуями: спокойной ночи, спи сладко, баюшки-баю, молочные реки и пряничные берега.
Я в старом, белом, двухэтажном, многоквартирном доме; в просторных комнатах, с чистыми окнами и бескрайними подоконниками; с мебелью, обоями, шторами – один в один как у соседей и одноклассников.
Так и вижу узоры. Так и считываю рельефы.
Каждый пятый ключ в дырявом кармане шорт подходит к дверному замку.
Впрочем, замки и двери не очень-то и нужны. Не нужны домофоны, если есть голоса – звонкие, детские, трелью звучащие на весь двор: «Ма-ма! Это я-а-а-а!», «Ба-буш-ка! Вы-хо-ди-и-и-и!»
Горячий хлеб в пакете щиплет пальцы.
Могучие тополя щекочут нос июльским пухом.
Накрахмаленное и усмиренное деревянными прищепками, развевается на ветру постельное белье, отбрасывает тень на архаичные театральные афиши и наскальную живопись: «84 – самые крутые», «Чувак, верни стену!», «Кому антоновку и кабачки?».
– Урарара! – играют на площадке в девять камушков нескладные, загорелые, спроваженные на летние каникулы ребята. – Кто с нами?
Картонная дверь в квартиру приоткрыта.
Я скидываю сандалии возле велика и босиком топаю по широкому коридору. Линолеум с полосочками жужжит, жжж-жжж-жжж, каждое неоттираемое пятнышко – привет из прошлого, каждый росчерк гелевых ручек и ядреных фломастеров на плинтусах – письма прямехонько в душу.
Ноги ведут в зал – к грузной стенке, покровительствующей четыре миллиарда лет хрустальным графинам, фарфоровым статуэткам, классической литературе и солнечным зайчикам; к ящику телевизора, заслоняющему потертую сегу (играть можно пятнадцать минут в день, иначе цветной экран накроется, иначе подзатыльник, тапок и неделя у раковины); в детскую, с ее спорной территорией – мы с братом дрались за нее яростно, расческами и пеналами, тетрисами и игрушками йо-йо: катись на своем шоссейном велике на свои галдежные соревнования! пшла в школу, маленький клоп! вот в армию призовут тебя – и сразу же перестановку сделаю! вот вырасту и вообще никого в свою комнату не пущу!
Я практически Дик Сэнд – но на пять лет младше. Он – де-факто Негоро, строящий очередные козни.
Две кровати накрыты персиковыми парусами-покрывалами.
Уголки оттопырены.
Подушки разбросаны.
Под пестрым ковром на стене так славно было засыпать, уплывать в дальние земли, выискивать слипающимися глазами животных и птиц, неизведанные моря и очертания материков; поутру включать бумбокс и в маминых туфлях выводить рулады уфимской вокалистки, баллады главных сказочников образцового рока.
Странички журналов танцуют и взлетают над поцарапанным столом.
Приподнимаются криво прикрепленные к шкафу газетные вырезки, постеры, постеры, постеры…
Совсем скоро моя титульная кинолюбовь, проповедующая думы о силе и о правде, погибнет в Кармадонском ущелье.
Я сажусь на стул, взгляд обнимает обстановку – нежное, трогательное чувство, – и с мирным вздохом, с невероятным облегчением, осознаю: вот я и дома, вот я и вернулась спустя столько лет, спустя столько веков, господи боже мой, какое счастье, какое же это счастье, какой длинной и ухабистой была дорога, из какой беспутицы я выкарабкалась, с какими химерами и левиафанами я рубилась, господи боже мой, и да не отвечай, но храни этот кров и меня в нем.
Вдруг – звук удара. Глухой, но громкий.
Я вздрагиваю и нахожу себя в черной конуре; в двумерном пространстве, в котором нет аляповатых люстр с цветами-плафонами, нет неподъемной швейной машинки, нет закруток с огурцами да помидорами, кухня которого никогда не была свидетелем шумных посиделок с родственниками, потому что родственники – за тысячу километров, потому что бессчетные тети, дяди, двоюродные братья и сестры, племянники и племянницы так ни разу и