Письмо второе
Сегодня утром, дописывая письмо вам, я все думал о Матейко. Еще в Петербурге я решил заехать в Краков посмотреть этого несокрушимого энтузиаста-поляка и, буде возможно, написать с него портрет. Двадцать лет назад, на венской выставке, картины его произвели на меня глубоко потрясающее впечатление. Трагическая «Проповедь Скарги», величавая «Люблинская уния» и сейчас точно стоят у меня перед глазами. Не забыть ни этих коленопреклоненных фигур, облаченных в черное на алом фоне, ни простертых рук кардинала в красных перчатках. Хартия, ветхие книги, величавые магнаты, прелаты – все это живописно перепутывалось в своей особой атмосфере, волновало и увлекало зрителя. А вдохновенный Скарга!..[43]
Прежде всего к нему, к Матейко… «Что-то увижу я теперь?» – думал я, поспешая в одиннадцать часов на улицу.
Как живописен Краков! Сколько тут превосходной готики перед моими глазами! Целый базар славянских типов в барашковых шапках, в кобеняках[44] с видлогами [капюшонами]; женщины повязаны, как хохлушки. Красные обшлага на синих мундирах, ясные гудзики[45], белые кафтаны с широкими поясами, расшитые, расквиткованные, переносят меня во времена казаков гетманщины…
Но что это там вверху, над куполом какого-то грандиозного здания? Что за страшное, черное, колоссальное знамя из флера? Как оно величаво волнуется на сером, безотрадном небе!.. Жутко даже. Я отвернулся к великолепному старому готическому собору и подошел к нему. У дверей его еще издали мне бросилась в глаза огромная траурная афиша с черным крестом… Я глазам не верил – ясно можно было прочитать: «Jan Matejko». Он умер вчера, в три часа пополудни. Все после этого мне показалось в трауре, начиная с погоды. Заморосил дождик, надвинулась туча, и, когда проглядывало временами солнце, оно только блестело в лужах и скользило по контурам черных фигур пешеходов, оно только оттеняло всеобщий траур города. Вот еще колышется черное знамя – подъезд Академии наук. А там, через улицу, опять повис черный креп, еще и еще.
Я стал расспрашивать о квартире великого польского художника. На Флорианской улице указали на огромный черный флер у подъезда. Здесь мне сказали, что бальзамируют тело и никого не пускают. У дверей стояла куча народа, подходили и уходили люди артистического вида. Я направился в музей.
На лучших местах, в самой середине продольных залов народного музея, в великолепных золотых иконостасах с гербами и грифонами воздвигнуты четыре его колоссальные картины. Перед двумя лежали огромные свежие лавровые венки с большими широчайшими лентами и с надписями, обернутые черным флером, и перед рамами на полу и на рамах они давали мрачные, но живописные пятна…
Я не расположен был смотреть его картины. Вот профиль самого художника, барельеф из мрамора, вделан в особого рода поставец, тоже под флером; дальше – его же фигура, в полнатуры, из бронзы… Видно, поляки не относятся к нему равнодушно. Сердца, зажженные его страстью к родине, горят перед ним факелами… Завтра в девять часов утра похороны.
Я верю, что этот факельцуг[46] будет искренний, глубокий, как его картины, как его рисунок.