этому мальчику? Гореть заживо, а главное — добровольно…
— Знаете, Петраченков, — сказал Гапич, оборачиваясь. — Их надо вместе…
— Да. Я уже думал об этом. Вот здесь, на площади. Перед конторой.
— Только одно. Артемьев — военный. Могут не разрешить. Или родители — у него же есть родители — отец и мать. И братья есть.
— Родители — это серьезно, товарищ Гапич. А насчет того, что могут не разрешить… — Петраченков не договорил, но что-то такое прозвучало в его осипшем голосе, что Гапич внимательно поглядел на него.
Не знал Гапич, какое огромное расстояние отделяло Петраченкова — того, что стоял сейчас перед ним, от Петраченкова — даже вчерашнего. Да и сам Петраченков только догадывался, что с ним произошло. До вчерашнего дня он ездил по лесоучасткам, собирал партийные взносы, читал лекции, аккуратно и скрупулезно выполнял задания райкома. Ездил вместе с директором, а то и без него краснеть на бюро по поводу того, что леспромхоз не выполнял порой заданий по среднемесячной вывозке леса, хотя знал: годовой они дадут, а в третьем квартале не дадут и не могут дать — никогда не давали плана в распутицу. И он краснел, потел слабеньким холодным потом перед могучим заведующим отделом. У того все было тяжелым и медлительным: и голубоватые глаза по сторонам широкой переносицы, и плоский широкогубый рот, и большие, почему-то красные руки, и даже нос — тяжелый и массивный. На совещании Петраченков, глядя сбоку на этот нос из-за чьего-нибудь плеча, с тоской догадывался, что заведующий отделом сейчас повернется к нему. Так оно и случалось. Может быть, просто приходила очередь Петраченкова отчитываться и обещать, смущаясь и краснея, но он догадывался по носу — пришла его пора.
Память вернула Петраченкову его «довчерашнее» прошлое. Он составлял планы, выжидал, когда можно будет посоветоваться о них с вечно постанывающим, суетящимся, хотя и не теряющим самоуверенности директором; писал по ночам плакаты — сам, потому что никого не мог заставить, а пригласить специалиста-оформителя было неоткуда; выпускал вместе с ребятами из комитета комсомола «молнии», где красным обозначались фамилии справившихся с заданием и цифры выработанного ими, а тревожным, синим — отстающих; ездил по делянам, по лесоучасткам. И на самом дальнем и трудном, на «зубовском» его встречал злой и взъерошенный начальник участка Зубов — такой же маленький, как Петраченков, но человек неимоверной силы, которая неизвестно откуда бралась у него.
— Приехал? — ехидно спрашивал Зубов, откидывая голову как-то назад и влево, словно пытаясь лучше разглядеть Петраченкова.
— Приехал, — говорил Петраченков. — Нельзя, что ли?
— Почему же! Милости просим на хлеб-соль.
Зубов водил Петраченкова по своим владениям специально самыми трудными путями. Петраченков понимал это и терпел.
— Напрасно, Акимыч, ты мне все это демонстрируешь. Я и сам все знаю.
— А я знаю, что знаешь, да хочу, чтобы почувствовал!
— Так ведь я и почувствовал уже.
— Зачем приехал тогда? Зачем? За каким чертом?! Станет зимник — сравняемся. Что я у вас, по годовым итогам в последних рядах ходил?!
— Не ходил, Акимыч. По квартальным — ходишь. А производство и экономика государства — дело, требующее ровности, ритмики, а ты, как норовистый конь: то с места тебя не сдвинешь, то поскачешь, как оглашенный — остановить сил нет. А в хозяйстве ритм нужен, Акимыч.
— Ага, не ждать милостей от природы, а взять их? Так?
— Да и так — тоже верно будет.
У Зубова Петраченков и прятался, когда приезжал носатый из райкома. Тот обычно добирался в поселок после обеда. Петраченков к тому времени посылал пацана в контору сказать, что срочно на участок отбыл. Сам ловил попутный лесовоз, взбирался в его высокую кабину и уезжал к Зубову. И тут Зубов ехидничал уже иначе — жалел: «Ну и работенка у тебя, Петраченков, черт бы ее! На меня — так сутки не выдержал бы. Ты ночами-то хоть спишь? Или так — маешься?..»
Они гоняли чай до седьмого пота, обходили деляны. И Петраченков с тайной грустью вспоминал то святое время, когда был комсомольским секретарем на участке, неосвобожденным, и с еще большей грустью и горечью, когда согласился и перешел на партийную работу, потом партшкола… А теперь уже наступило положение необратимое.
Это был короткий — всего на несколько мгновений — взгляд в самого себя. Но это прошлое вернуло Петраченкова к настоящему. Перед его мысленным взором, словно географическая карта, предстало пространство: тайга с ее дорогами, ручьями и речками, с двумя перевалами, за которыми был участок Зубова. Последнее известие от Зубова поступило незадолго до тайфуна. Зубов сказал, что начинает выводить людей и технику. Было слышно даже дыхание Зубова и стук дизель-моторов, голоса вокруг него. Зубов уже начал передвижение. А сказал, что только начинает.
— Да ты погоди. Погоди… — отвечал директор. — Погоди, тебе говорю. Ты что, не слышишь?
Тут Зубов и догадался слегка прикрыть ладонью микрофон — посторонние звуки исчезли.
— Не слышу… Очень плохо! Ждать больше нельзя. Я вывожу людей!
— Ты что, указание такое получил? Ты не своевольничай, не своевольничай, Зубов! Это же ни в какие ворота! Ты слышишь? — негодовал директор. — Это же ни в какие ворота, говорю! За это пойдешь под суд! Это же уголовное дело, Зубов! А если ничего не случится? Если остановят огонь? Ты с ума сошел!
И тогда Зубов, может быть, нечаянно, а может быть, устав от директорского крика, а может быть, просто оттого, что хотел, чтобы тот его хорошо понял, убрал с микрофона руку: голос его снова прозвучал так, точно был он здесь вот, рядом, в нескольких шагах.
— Жизнь нас рассудит… Не суд, а жизнь. Мы уходим. До связи…
Директор кинулся к дверям, вихрем вниз, сказал шоферу:
— Готовься, к Зубову едем!
Но ехать уже было нельзя. И директор накинулся на Петраченкова:
— Ну какого черта ты молчишь! А еще парторг, комиссар, мать твою! Мы же с тобой не только из партии вылетим — посадят! Вместе с этим придурком — поса-адят!
Петраченков молчал. Если честно признаться, он и сам не зал, как быть. Никогда такого решать ему не приходилось. И он не представлял себе, как ни старался, что бы делал сам, окажись на месте Зубова. Не представлял и завидовал Зубову, как ни странно, — завидовал его злости, ехидству, решимости.
— Ну ты-то что молчишь?
— А что я могу сказать, Петр Петрович? Зубову видней.
— Эх вы, деятели на мою голову!
Ни директор, ни Петраченков тогда еще не знали — это им предстояло узнать потом, что Зубов, подгоняемый огнем, действовал и шел по-суворовски. Он сам выбирал, какую технику спасать, а какую бросать, сам своей властью распорядился, что могут взять люди из своего имущества, а что они должны оставить. И когда машина посередине колонны