Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать —не надо, не надо, чтоб становилось тошно!Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитатьи узнали, что к чему и что почем, и очень точно.
А вместо сорока книжек у нас те сто восемьдесят песен Окуджавы, в которые эти сорок тысяч удивительно спрессованы.
Владимир Высоцкий
Сорок лет спустя
Как День Победы – единственный по-настоящему культовый праздник, всенародный, так и Высоцкий – единственный всенародный кумир. Высоцкий остается и будет еще очень долго абсолютно универсальной фигурой в российском поэтическом мире. Ведь почти все, что было в советском мире ценного, девальвировалось. Трудно представить себе, что когда-то в стране одновременно работали Высоцкий, Тарковский, Шукшин, Стругацкие, Трифонов, Аксенов, Юрий Казаков, Юрий Любимов, что все эти люди сталкивались в одних и тех же помещениях, что вместе готовили альманах «Метрополь», вместе печатались за границей, вместе подвергались проработкам в ЦК, – все вместе они создавали гигантский российский политический, поэтический контекст 1970-х годов, нашего советского Серебряного века. И почти все, что было тогда написано, сохраняет в основном ценность культурологическую, филологическую. В активном обиходе остались только Стругацкие, потому что они действительно интересно умели писать. И остался Высоцкий.
В чем же здесь дело? Какую главную черту русского человека он поймал, если эта черта была актуальна для 1960-х, когда он впервые прогремел; для 1970-х, когда советский социум начал явственно засахариваться, густеть, потом уже деградировать, потом впадать в маразм; для 1990-х, когда среда гражданская и культурная превратилась почти на девяносто процентов в среду бандитскую; и для 2000-х, когда, как совершенно правильно сказал Пелевин, вишневый сад «выжил за гулаговским забором», уцелел на Колыме, но задохнулся в безвоздушном пространстве. От советского не осталось почти ничего, от русского – еще меньше. Вернее, русское впало в такое состояние, в каком оно было, наверное, в мрачное десятилетие Александра III. А Высоцкий остался и прекрасным образом продолжает все это выражать.
Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется спуститься в удивительную эпоху – во вторую половину 1960-х годов.
Шестидесятники – прекрасная среда. Шестидесятнические песни можно петь хором. А потом начались тексты, которые требуют одинокого прочтения. Начались песни, которые хором не споешь. Всё можно спеть хором, даже «Альма-матер» Дмитрия Сухарева, а вот спеть хором «Охоту на волков» нельзя никак, потому что не поется хором «Я из повиновения вышел».
Вот были вторая половина пятидесятых и шестидесятые годы девятнадцатого века. Все страстно поверили в великие перемены. Все говорили: «Какое славное было время!» Некрасов его вспоминал как счастливое. Толстой тогда дебютировал. Даже Достоевский, который провел это время на каторге, говорил: «В пятьдесят шестом году я было понадеялся». Потом пошли 1870-е с их откатом, 1880-е с их массовыми казнями и массовым террором, 1890-е с их сном тяжелым – и начинается Серебряный век, удивительный русский декаданс, пышно расцветающее болото, цветущая плесень.
Вот эту пышно цветущую плесень мы получаем во второй половине 1960-х, когда у нас заканчиваются очередные иллюзии. И шестидесятники по-настоящему интересны не тогда, когда они вместе, а тогда, когда каждый из них начинает свой одинокий трагический путь.
Вознесенский интересен не тогда, когда он пишет «Мастеров» или «Прощание с Политехническим», хотя эти стихи хорошие, в некотором отношении лучше, чем «Оза» или «Дама треф», а «Осень в Сигулде» – вообще гениальное стихотворение. Интересный Вознесенский – это 1970-е. Это «Юнона и Авось», это «Ты меня на рассвете разбудишь…», это «Уездная хроника» страшная, это сборник «Соблазн». Интересен Вознесенский в отчаянии, когда он выпадает из ранней, почти подростковой своей эйфории, которой он всей своей чистой, очень демократической душой очень горячо отдавался; интересен Вознесенский без ковбойки, без дружбы с физиками, без совместных поездок с лириками; интересен тот Вознесенский, на которого наорал Хрущев и у которого закончились личные иллюзии.
И Евтушенко интересен не тогда, когда он пишет «Братскую ГЭС», поэму по всем параметрам провальную, хотя состоящую из прекрасных стихов временами. Интересен тот Евтушенко, который пишет «Монолог голубого песца», интересен тот Евтушенко, который жестко высвечивает собственный конформизм, собственные компромиссы и пишет стихи, исполненные лютой самоненависти, а вовсе не своего шестидесятнического кокетства. Интересен Окуджава, который почти перестает писать песни, Окуджава времен «Путешествия дилетантов», хотя песни его остаются гениальными.
И вот что самое любопытное: каждый из них нашел свою тему, только выйдя из общей счастливой, дружной прослойки. Темой Александра Галича, например, именно темой 1967–1968 годов, становится трагедия неучастия, трагедия осознания собственной неполноценности, неспособности выйти на Сенатскую площадь:
…Быть бы мне поспокойней,Не казаться, а быть!…Здесь мосты, словно кони —По ночам на дыбы!Здесь всегда по квадратуНа рассвете полки —От Синода к Сенату,Как четыре строки!Все земные печали —Были в этом краю…Вот и платим молчаньемЗа причастность свою!…Болят к непогоде раны,уныло проходят годы…Но я же кричал: «Тираны!»И славил зарю свободы!И все так же, не проще,Век наш пробует нас —Можешь выйти на площадь,Смеешь выйти на площадьВ тот назначенный час?![99]
Или: