ненавидел эту сутулую от напряжения спину яростно и люто, ненавидел злоязыкого, самоуверенного насмешника. Особенно раздражала постоянная снисходительность Петухова, похожая на пренебрежение. Мнит себя высоконравственным человеком, недостаток образования восполняет болтовней, неумение держаться в обществе — нарочитой развязностью, пробелы воспитания — беззастенчивостью, граничащей с наглостью. Перечисляя явные и мифические прегрешения пограничника, Лещинский раздражался: угнетала хлеставшая в лицо пурга, тяжкий груз, неповоротливые, неуклюжие волокуши, необходимость идти, преодолевая усталость, а главное — подчиняться недалекому самоуверенному грубияну, прямая от него зависимость, все невзгоды и унижения, испытанные Лещинским за время вынужденного путешествия, спрессовались в страстное желание освободиться от всего этого, сбросить давящее душу ярмо, вырваться, и как можно скорее, сейчас — избавиться от ненавистного спутника раз и навсегда.
О последствиях как-то не думалось, предугадать их невозможно. Лещинский отгонял мысль о грядущей ответственности перед начальством — все это в высшей степени проблематично, туманно, где-то очень и очень далеко. А отвратительная, сутулая спина рядом, рукой ее не достать, зато из карабина — не промахнешься!
Мысль, поначалу испугавшая, сверлила назойливо, прельщала легкостью задачи: коснуться согнутым пальцем курка проще простого. Одно движение — и проблема решена. Никаких дополнительных усилий, никакого риска, борьбы, расстояние плевое, выстрел почти в упор свалит быка. Одно движение — и свобода. Свобода!
А раненый? Его тоже убить? Лещинский содрогнулся — это же изуверство! Поистине люди не ведают, на что способны. Что происходит? Как могло такое в голову прийти? Расправиться с беспомощным, лишить жизни человека, вскормленного русской матерью, соотечественника. До сих пор, слава богу, Лещинскому убивать не приходилось, отчего же минуту назад он так хладнокровно обдумывал способ убийства? Собирался хладнокровно, без малейшего колебания всадить Петухову пулю в затылок и даже выбрал подходящую точку — пониже края шапки, где курчавятся отросшие русые волосы. Потому, что этот человек — достойный представитель ненавистного строя? В этом причина? Нет? Тогда в чем же? В том, что изменчивая судьба неожиданно предоставила редкую возможность выбора между жизнью и смертью? Вздор! В любом случае вопрос жизни и смерти останется висеть дамокловым мечом. Если его не схватит полиция, не убьют из засады солдаты японской пограничной стражи, не подстрелит, не разобравшись, советская погранохрана, не поставят к стенке чекисты, не загонят в сибирский лагерь власть предержащие, жизнь, возможно, удастся сберечь. Если волею обстоятельств он окажется в руках бывших своих начальников — белоэмигрантов и японцев, его, скорее всего, расстреляют.
Лещинский зябко передернул плечами. Допустим, перейти границу удастся, каким станет его бытие в коммунистическом царстве? Жизнь в Советской России, конечно, не сахар, но отмеренное природой он проживет. Итак, что все-таки заставляет его пролить кровь? Возмездие за испытанные унижения? Нет. Желание стать свободным? Пожалуй. Стремление изменить статус-кво[247]? Отчасти. Желание вырваться из лап претендентов на российский престол и их японских хозяев? Безусловно. И все же…
Споткнувшись, Лещинский едва не упал и вернулся к действительности. Покуда он занимается бессмысленным самоанализом, можно опоздать, время не ждет. Мгновения смертны, как и все живое, как люди. Как идущий впереди. Пойми это, наконец, тряпка, ничтожество, недостойное называться мужчиной. Решайся же, решайся! И не трусь — ты сумеешь, сможешь, справишься. Ведь это так легко — достаточно одной пули…
Оружие заряжено, патрон в стволе, передергивать затвор не нужно, провидение позаботилось и об этом. Раненый пограничник? Помилуй бог, это живой труп. Ничего не видит, не слышит, не чувствует… Нет, он стонет! В беспамятстве. Его все равно не спасти, никакие врачи не удержат его в этом мире. Он обречен; на высохшем, желтом лице выражение нездешнее, неземное… Смерть незримо витает над ним, сидит в изголовье. Ты лишь облегчишь безмерные муки несчастного, поможешь страдальцу тихо удалиться в мир иной. Тихо?! Но ты же не станешь в него стрелять?! Ты просто ОСТАВИШЬ волокушу в степи, и метель укутает умирающего пушистым белым саваном…
— А ТОГО — бей!
Оглянувшись, Петухов не заметил ничего подозрительного и успокоился. Выждав немного, продолжая одной рукой подталкивать волокушу, Лещинский просунул ладонь правой руки под простроченный ремень, ловким движением снял карабин и вскинул приклад к плечу. Вороненый ствол почти уперся в затылок пограничника. Хладнокровно выцеливая, Лещинский взял повыше пушистых темно-русых завитков.
Ударил неправдоподобно громкий выстрел.
Петухов дернулся, не выпуская оглобель, круто повернулся всем корпусом, развернув волокушу поперек колеи, обомлевший Лещинский вытаращил глаза. И Петухов застыл: карабин за спиной, снимать его бессмысленно, попытаешься, получишь пулю: вторично крученый гад не промажет!
Выронив оглобельки, Петухов шагнул через них и, изогнувшись, вырвал у Лещинского карабин. Дернул что есть силы. Переводчик, не противясь, неожиданно легко выпустил оружие, Петухов позорно кувыркнулся вверх тормашками. Вскочил разъяренный, весь в снегу, вскинул карабин. Лещинский оцепенел, черный зрачок ствола смотрел ему в лоб. Сейчас блеснет огонь, и из дула вылетит смерть. Остались мгновения. Переводчик не шевелился, его отрешенный вид отрезвил пограничника.
— Убить меня задумал! Исподтишка. Теперь мой черед, Стас, сейчас я тебя шлепну, иного выхода нет. Не могу же я одновременно Петра тащить и тебя конвоировать, не обессудь. Значит, Стас, перекраситься ты не смог, это хорошо — не люблю перекрашенных, на них нельзя положиться. Предавшие однажды, не раздумывая, пойдут на это снова. Но тебя я понимаю, ход твоих мыслей не сложен. Странно одно: почему ты не сказал, что хочешь вернуться? Погулял с вами, ребята, и хватит, пора в разлюбезный Харбин. Признался бы честно, никто бы тебя задерживать не стал. Ты человек вольный, нравятся тебе здешние порядки — оставайся. Живи, поживай, добра наживай, лопай червей, закусывай кошатиной, целуйся с империалистами-фашистами и прочей сволотой. А ты смалодушничал, притворялся, мозги нам пудрил, красивые слова говорил, клялся-божился. А сам — пулю в спину!
— Я не стрелял.
— Вот так хны! Врал бы поумнее. Дух, что ли, святой в меня пальнул?
— Честное благородное слово…
— Подотрись ты своим словом! Хватит, побеседовали. Поворачивайся, лживая морда. Кру-гом!
— Вы меня… убьете?
— Придется. Ничего не поделаешь, сам виноват. Повернись, Стас. Дрянью был, хоть умри человеком.
— Я прошу… умоляю…
— Бесполезно. Перед смертью вроде что-то сказать полагается? Валяй побыстрее, мне некогда.
— Не стрелял я! Не стрелял!
— Опять за рыбу гроши. Слыхали. Будешь высказываться?
— Мне каяться не в чем, я перед вами не виноват.
— Не хочешь говорить — дело хозяйское. Считаю до трех. Не повернешься — застрелю. — Петухов приложил приклад к плечу. — Раз!
— Пощадите! Смилуйтесь. Я не…
— Два!
— Матерью заклинаю! Если ваша матушка жива, вы поверите в мою искренность.
Ствол карабина дрогнул.
— Живая. Слепенькая она. — Петухов носком сапога старательно выковыривал из-под