сыном деспотической матери и, в-третьих, как подданным, зависящим от государственной службы и самого государя, — эта многосторонняя несвобода мучила его и за пределами собственной биографии. Вырастая в стихах до масштаба всероссийского и, сверх того, общечеловеческого.
В гениальном «Сне Попова» словно загодя материализовалась шутка, которую много позже произнесет Владимир Набоков: в юности снится, что забыл надеть штаны, в старости — что забыл вставить зубы. (Притом, что забавно по-своему, Толстой это будто предусмотрел в мелочах: «О юноша!» — обратится к оплошавшему касательно брюк Попову, которому «было с лишком сорок лет», допрашивающий его жандарм, «лазоревый полковник».) Но с какой нешуточной страстью прозвучит восклицание: «…Как люди в страхе гадки!» И как позорная, но, к несчастью, такая понятная для всех смертных зависимость от липкого страха (коли уж взялись поминать литературных потомков, не обойти и Булгакова, в чьем романе устами Иешуа трусость будет объявлена самым главным, «основополагающим» пороком), — как она тотально-всесильна в «шутке» Алексея Толстого, ежели от нее не спастись даже во сне!
Остается лишь ликовать, что и мерзкие последствия этой зависимости всего лишь приснились:
«То был лишь сон! О, счастие! О, радость!
Моя душа, как этот день, ясна!
Не сделал я Бодай-Корове гадость!
Не выдал я агентам Ильина!
…Страженко цел, и братья Шулаковы
Постыдно мной не ввержены в оковы!»
А если бы притянули к дознанию не во сне? Ни министр-демагог, в котором молва захотела видеть могущественного главу Министерства внутренних дел Валуева, ни лазоревые жандармы — не из области призраков; иллюзорна лишь приснившаяся ситуация (и то как знать?), но не сам страх, давящий реально и неотступно…
Какой безбоязненной свободой патриота надо было обладать, чтобы сочинить не только «Сон Попова», не только «Историю государства Российского…», но и балладу «Василий Шибанов», где воздана дань слуге «политэмигранта» Курбского — за то, что, посланный хозяином с дерзким письмом к тирану-царю, то есть преданный им, и под пытками не перестал славить «свово господина».
В чем только не обвиняли балладу! Прежде всего, конечно, в прославлении «рабской преданности» (правда, еще оскорбительнее звучало одобрение «с другой стороны»; там были довольны, что эта безоглядная преданность вдохновляюще отражает «склад народного воззрения в отношении к идее власти»). Обвинение наиболее внятно подытожил марксист Плеханов, рассудивший, что, хотя Шибанов «умер героем», «этот рабский героизм оставляет холодным современного читателя, который вообще вряд ли способен понять, как возможна у «говорящего инструмента» самоотверженная преданность по отношению к своему владельцу».
Но если в балладе что и восхвалялось, так это свобода выбора. Который холоп Курбского делает сам. Сам!
Для понятности: как прелестный Савельич в «Капитанской дочке». (О ком еще один «современный читатель», Фазиль Искандер, писал — между прочим, обнажив ненароком ограниченность плехановского высокомерия, доказав, что понятие «современный» не окончательно, а подвижно: «Преданность Савельича бунтовала за право быть еще преданней… Это был бунт любви, бунт наоборот», перед коим пасовал сам барин Петруша.) И даже как граф Алексей Константинович Толстой — в свое время, в своем положении, на своем уровне.
Да и в «Истории государства Российского…» — нет ли тоски именно по свободе выбора, который России никак не дается? Ведь изложенная Толстым смешная история многострадальной России — это перечень упущенных возможностей, неисполненных обещаний, раз за разом неверно свершаемого выбора пути. И не ею самой!
Речь, разумеется, не о том, что выбор — да еще всякий раз — должен делать народ. До таких либеральных — презираемых им — степеней автор опускаться не хочет. Но разве его сарказм, то озорной, то печальный, а чаще тот и другой вместе, не есть позиция человека, который готов помогать высшей власти делать выбор, приемлемый для нее и для народа?
Как там было сказано в прошении об отставке, поданной на имя Александра II? «…У меня есть средство служить Вашей особе: это средство — говорить во что бы то ни было правду…»
Надежда, традиционная для российской словесности. Еще Денис Фонвизин мечтал и надеялся, что литератор с одним лишь пером в руке может быть полезным советодателем государю, но получил ироническую отповедь Екатерины: «Худо мне жить приходит! Уж и господин Фонвизин учит меня царствовать!» Но и для Алексея Толстого долг писателя — правду высказывать, как долг царя — этой правде внимать. А воплощение невнимания, пагубного для отечества, — безоговорочно ненавидимый Толстым Иоанн Грозный, который убивает не только слугу-«оппозиционера» Курбского, но и своего собственного слугу, князя Репнина, — аккурат за то, что тот решился «во что бы то ни стало» высказать ему правду.
Особенное несчастье, что правда виднее тому, кто действует «с одним лишь пером в руке», не обремененный опасной приближенностью к власти, не являющийся «флигелем» казенной постройки, — но таких и не слушают. А приблизившись и пристроившись, сам теряешь способность не то что высказывать правду, но и видеть ее…
Сознание, мучительное для Толстого — государственника, монархиста, лелеющего идею порядка.
Который, увы, при самовластии невозможен.
«Такой завел порядок, хоть покати шаром!» — сказанное о правлении царя Ивана есть одна из самых саркастических строк ироничнейшей «Истории…». По Толстому, порядок — это общественная гармония, где всякий понимает свой долг и никто не угнетен; его ли вина, что для России такое всегда было не меньшей утопией, чем нафантазированный им золотой дотатарский век?
Иван Алексеевич Бунин, словами которого я начал эту главу, считал, что «граф А. К. Толстой есть один из самых замечательных русских людей и писателей, еще и доселе (писано в 1925 году. — Ст. Р.) недостаточно оцененный, недостаточно понятый…».
Согласимся со всей полнотой высказывания, все же задав себе вопрос: была ли — помимо чувства исторической и эстетической справедливости — еще причина, по какой злоязычный Бунин так безапелляционно предпочел Алексея Толстого многим и многим?
Вероятно, была.
Сам Бунин — певец устойчивости. Порядка. В ненавистной ему русской революции и в жестко оцененном им русском народе он понял вот что: Русь «жаждет прежде всего бесформенности». Отчего, вспоминая Алексея Константиновича, Иван Алексеевич — напомню, в 1925-м — задерживает обратный взгляд на «былине» о Змее Тугарине («Ой, рожа, ой страшная рожа!»). И, понятно, не может не сказать, что роже Змея Тугарина, некогда, по Толстому, ужаснувшей народ «матери городов русских», «далеко до рожи нынешней, что бахвалится на кровавом пиру в Москве…».
Бунин — это Бунин, и от него нельзя ждать снисхождения ни к «дегенерату» Блоку, потрафившему скифам, ни к «некоему крестьянину», а на деле «советскому хулигану» Есенину, ни…