и, опуская трубку на рычаг, услышала в открытую дверь, как те же слова произносит в комнате рядом Тима.
Было два часа ночи. Я закрыла дверь в коридор и подняла маскировочную штору. Но за окнами стояла чернильная тьма без малейшего просвета.
Глава четвертая
Когда мы быстрым темпом загрузили нашу полуторку взрывчаткой, боеприпасами, продовольствием и сами попрыгали в нее, на поворотном круге плавно развернулся ЗИС. Так как дверца порывисто распахнулась на ходу, можно было догадаться, что из машины выскочит Ананашвили. Полковник почти бегом направился к нам. Дзитиев спрыгнул на землю и отрапортовал. Ананашвили слушал его, бросив руки по швам, но глаза его бегали, как у проказливого мальчишки. Ему не терпелось посмотреть, как мы едем и что делается в головной машине, где сидели Дед, Костя и еще какие-то два человека.
Уже потом, в дороге, Костя нам сказал, что один из них — парикмахер, который «пристал» к Деду в гостинице, а другой — писатель.
— Пишет про Деда? — наученная опытом, спросила я.
Костя ответил:
— Никто не знает, что́ он пишет, что будет писать и даже что написал.
Приняв рапорт, полковник немедленно полез в кузов и быстро, но дотошно осмотрел груз, пальцем во всё тыкая и спрашивая, где что. На меня он взглянул такими же глазами, какими только что смотрел на ящики с толом, и сейчас же обратился к Дзитиеву: почему он не посадил меня в кабину вместе с начальником штаба? Дзитиев доложил, что так и будет, а сейчас начальник штаба попросил, чтобы с ним села его жена, которая хочет его проводить до заставы.
Ананашвили сказал, что он как раз тоже поедет с нами до заставы и на обратном пути захватит жену Кузьмича. И тут же побежал к кабине и заглянул внутрь. Лицо его выразило разочарование. Жена начальника штаба выглядела невзрачной девочкой, особенно рядом с мужественным, высоким Кузьмичом.
Дед неторопливо вышел из машины и пригласил полковника сесть с ним. Костя, парикмахер и писатель пересели в машину полковника. На все эти перемещения ушли считанные минуты.
Машина Деда осторожно вползала в ночь, выбираясь со двора, освещенного синими лампочками, чуть подсвечивая нам сиреневым огоньком. На широкой пустынной улице она рванулась вперед с разрешенной только фронтовым машинам скоростью, за ней мы — колесо в колесо, за нами — Костя, парикмахер и писатель.
Моя слепота проходила. Глаза привыкли к темноте. Колоннада Большого театра казалась какой-то новой, незнакомой, и вдруг стало видно, что вокруг лежит огромная пустынная площадь, на которой Большой выглядит сиротливо, почти заброшенно.
Зубчатая стена Кремля выросла слева, отчетливая на фоне темного неба, и мы поискали глазами то бессонное окошко того бессонного кабинета, которое уже давно создало наше воображение. Как будто бы это окно могло светиться в московскую военную ночь.
Побежала назад улица Горького, улица моей юности. И я не видела, но угадала по сторонам заваленные мешками с песком витрины кафе и ювелирного магазина.
Потом вынырнула серая громада Белорусского вокзала. Он чем-то напоминал мне Ангальтербангоф, и я снова вспомнила тот вечер, когда я приехала из Гамбурга с Бруно. Раиса встречала его на вокзале и сообщила, что ему разрешен въезд в СССР. Бруно был рад без памяти. Такой блестящий журналист, он совсем уже не мог работать. Его нигде не печатали.
Он без конца обнимал и целовал Раису, и все на них смотрели: на него, красивого, с непокрытой светлой головой; и на нее — такую оживленную, в легком беличьем меху. В ту же ночь Бруно забрало гестапо.
...Мы выехали на Ленинградское шоссе. Чаще стали попадаться навстречу военные машины. Стадион «Динамо» мелькнул смутно, но мне ясно представился крутой амфитеатр теннисного корта и особенно отчетливо — зимний парк, там мы ходили на лыжах, когда я училась.
Но в такие дебри прошлого я опасалась углубляться, потому что там совсем недалеко уже было до детского дома имени Тельмана в городе Энгельсе, родного моего дома, другого я не знала. Воспоминания о нем были бы радостными, если бы я могла в них отделить себя от друзей, из которых не уцелел никто.
Хотя всего этого вовсе не было отсюда видно, но я хорошо представляла себе и Москву-реку, закамуфлированную макетами домов, и площади с маскировочной мазнёй на асфальте, и аэростаты, повисшие в безветрии над городом.
Начало светать, черные ежи противотанковых заграждений и надолбы первыми обрисовались в сумраке, напоминая, что мы покидаем Москву именно такой, военной, жестоко оборонявшейся и уже нанесшей врагу первый сокрушительный удар.
С той минуты, когда Дзитиев объявил нам, что получена шифровка: немцы готовятся закрыть горловину, и Дед принял решение немедленно возвращаться, — с этой минуты и началась у меня эта прощальная полоса, и обострилось ощущение того, что такой я уже Москву не увижу. Обстановка складывалась так, что, углубившись в партизанские леса, мы сможем выйти из них, лишь когда наша армия двинется дальше. И то не сразу, поскольку будем уходить все глубже в тыл врага, пока это позволят пути его отступления.
Хотя наши успехи выглядели малыми рядом с потерями, но «блицкриг» сорвался. Это был факт.
Перед нами темнели мост и искусственная рощица, маскировавшая зенитки. «Эмка» впереди упруго покачалась, отвернула в сторону и утвердилась на самой кромке кювета. Наша машина тотчас стала в хвост.
Ананашвили вскочил в кузов полуторки. Мы встали, и он от себя и Захара Ивановича пожелал нам успехов в работе. Хотя это были обычные напутственные слова, которые мы слышали в великом множестве, то, что они были последними, придавало им значительность. Кроме того, заместитель Захара Ивановича полковник Ананашвили умел и обычные слова произносить с таким видом, словно они только что пришли ему в голову.
Он кончил, мы стали прощаться. Энша́ Кузьмич и его жена медленно шли вдоль кювета рука об руку.
Оба молчали, и я представила себе, что всё уже было переговорено в кабине полуторки, пока она мчалась по темной Москве. И все же не договорено до конца.
Ананашвили уселся в свою машину, чтобы не мешать им прощаться. Но когда мы двинулись, я снова увидела его небольшую ладную фигуру. Полковник стоял сбоку шоссе и совсем по-штатски махал нам рукой.